Виктор КУЛЛЭ“БЕССМЕРТНЫЙ ВАРИАНТ ПРОСТОГО ЧЕЛОВЕКА”
Сергей Довлатов:
эволюция авторского двойника
Проза Довлатова способна
оказывать на человека воздействие едва ли не
терапевтическое. Подобный тип дарования
предполагает в авторе способность рассматривать
собственную жизнь не столько как источник
литературных сюжетов, но скорее как некий единый
увлекательный сюжет. Сюжету этому необходимо
соответствовать. Не говоря уже о том, что он
чреват для героя множеством житейских и
метафизических неудобств. Сам Довлатов как-то
пошутил: "От хорошей жизни писателями не
становятся".
Взгляд на собственную
жизнь как на литературный сюжет с неизбежностью
напоминает о финале. То есть требует
определенных навыков стоицизма. Поклонникам
довлатовского юмора как-то диковато представить,
что этот сильный, талантливый и чрезвычайно
симпатичный человек, покупая обувь, каждый раз
задумывается: "Не в этих ли штиблетах меня
будут хоронить?" (т.3, С.294). По свидетельству
Андрея Арьева, "Сознанием он обладал все-таки
катастрофическим. Вот, например, его нью-йоркская
квартира, письменный стол... висит на шнурке
плотный запечатанный конверт. В любое время дня и
ночи он маячит перед Сережиными глазами, едва он
поднимает голову от листа бумаги или от пишущей
машинки. Надпись на конверте — "Вскрыть после
моей смерти"..." (т.1, С.19).
Довлатов, кажется,
стремился, чтобы его истории воспринимались как
действительно происшедшие, более того —
заменили собой окружающую действительность,
подмяли ее под себя. В атмосфере довлатовской
прозы самый унылый и безжалостный абсурд
становится более абсурдным и оттого — менее
страшным, по крайней мере — не непереносимым.
Обаятельный и непутевый авторский двойник —
пьяница, аристократ духа, подтрунивающий над
собой неудачник — вряд ли имеет к реальному
автору отношение большее, нежели узы родства,
связывавшие Флобера с Эммой Бовари.
Ремесло писателя напрямую
связано с созданием собственной мифологии.
Случай Довлатова в этом смысле уникален: он
творит мифологию своих персонажей, отводя
рассказчику роль заведомо подчиненную. Личность
автора вытесняется из текста в область чистой
стилистики, неуловимой интонации. За этим стоит
не только личностное целомудрие, не только
заслуживающее уважения достоинство художника,
но и осознанная эстетическая позиция. Довлатов, в
сущности, вообще не описывает людей как таковых.
Он примеряет их на себя. Как маски. Феноменальная
зоркость автора служит единственной цели:
обнаружить в человеке собственное отражение, то
есть выявить ту маленькую крупицу человеческого,
которая позволяет автору лишний раз убедиться в
собственной человечности. Отсюда — "дар
органического беззлобия", с которым Довлатов
относится к своим даже наиболее несимпатичным
героям. Отсюда его грусть. Все проявления
человеческого и нечеловеческого заложены уже в
самом авторе, судить их он не в праве:
"Персонажи неизменно выше своего творца. Хотя
бы уже потому, что не он ими распоряжается.
Наоборот, они — им командуют" (т.3, С.293). Этим
отчасти может быть объяснено вытеснение
личности автора в область чистой стилистики:
если писательство суть изощренное лицедейство,
то появление на публике без грима попросту
непристойно. Как появление в неглиже.
В эссе "Меньше
единицы" Иосиф Бродский писал о “книжной”
природе своего поколения: "Если мы делали
этический выбор, то исходя не столько из
окружающей действительности, сколько из
моральных критериев, почерпнутых в
художественной литературе. Мы были ненасытными
читателями и впадали в зависимость от
прочитанного. Книги... приобретали над нами
абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина
и Берии... По своей этике это поколение оказалось
одним из самых книжных в истории России — и слава
Богу. Приятельство могло кончиться из-за того,
что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас
Центральным Комитетом была иерархия в
литературном пантеоне. Начиналось это как
накопление знаний, но превратилось в самое
важное занятие, ради которого можно пожертвовать
всем. Книги стали первой и единственной
реальностью, сама же реальность представлялась
бардаком и абракадаброй..."
Примат книжного,
литературного начала над действительностью
обернулся приматом эстетики над идеологией.
Книжные юноши конца 50-х строили свои жизни исходя
из эстетических канонов, вызывая в окружающих
неприятие и ярость. Законом идеологии
коллективизма была массовость, патетичность,
тавтология. Эстетические каноны требовали
индивидуальности, уникальности человеческого
переживания, свободы. Идея индивидуализма,
"человека самого по себе" была выстрадана
поколением, а не заимствована из литературы.
Внутренняя автономия стала единственной
альтернативой окружающей реальности. Идея
индивидуализма совпала с чтением переводной
американской литературы, поскольку нигде она, по
мнению Бродского, "не была выражена более
полно и внятно... начиная с Мелвилла и Уитмена и
кончая Фолкнером и Фростом" (т.3, С.360).
Героем этого книжного
поколения, образцом для подражания стал
Хемингуэй. Анализ этого феномена предложен
П.Вайлем и А.Генисом в книге "60-е. Мир
советского человека": "Хемингуэй
существовал не для чтения. 60-е перевели на
русский не столько его книги, сколько его манеру
жить. При этом писателем распоряжались с тем
бесцеремонным произволом, который может
оправдать только всепоглощающая любовь."
Примат интуиции над
интеллектом, болезненная мужественность и
стыдливое самолюбование, свойственные
хемингуэевской эстетике, привели к тому, что
вместо подразумеваемой правды в обиход вошли
надрывная искренность и откровенность в общении.
Формировался новый литературный этикет, со
временем обретший жесткость канона: "Главные
ценности жизни нельзя выставлять наружу — иначе
они засветятся как фотобумага. Цинизм 60-х был
маской, защищавшей чувства от инфляции. Те, кто
понимал и принимал условия игры в Хемингуэя,
составляли братство своих. Те, кто воспринимал
жизнь напрямую и не стеснялся об этом говорить,
попадал в армию непроходимых дураков."
Карнавальная атмосфера 60-х
привела к тому, что ценность дружеского общения
ставилась выше официальных благ и карьеры.
Остракизм своих был более грозной силой, нежели
служебные неприятности. Позже это привело
поколение к трагедии — когда неприятности стали
уже по-настоящему серьезными и перед каждым
встала проблема личного выбора. Замена этических
категорий добра и зла, правды и лжи эстетическими
— искренностью и фальшью — предуготовила
ловушку, в которую попались многие. Оказалось,
что можно предавать, делать карьеру, становиться
негодяем, сохраняя при этом предельную
искренность. Искренность подменила
индивидуальное чувство стиля, и длительная ее
эксплуатация обернулась банальной
истеричностью, либо имитацией искренности —
фальшью. Подводя в "Филиале" итог
хемингуэевскому прошлому, Довлатов обронил:
"Искренний человек не может прислушиваться к
собственному голосу. Не может человек
одновременно быть собой и находиться рядом..."
(т.3, С.147).
В эссе памяти Довлатова
Бродский так характеризовал то новое, чем
обогатил писатель русскую литературную
традицию: "...узнаваемая любым членом
демократического общества тональность —
отдельного человека, не позволяющего навязать
себе статус жертвы, свободного от комплекса
исключительности. Этот человек говорит как
равный с равными и о равных: он смотрит на людей
не снизу вверх, не сверху вниз, а как бы со
стороны" (т.3, стр.360).
Уже в ранних опытах
Довлатова присутствует негромкий, но твердый
голос здравого смысла. Сам писатель называл его
чувством нормы. Нормальный герой на фоне
романтических хемингуэевских персонажей
выглядел бы довольно дико — автор пошел на
хитрость. Его лирический двойник делает все, что
положено человеку "своего" круга: пьет,
попадает в дурацкие истории. Он пережил
трагическую любовь. У него запутанные отношения
с новой женой. Он "друг всяческого сброда".
Его никто не понимает. Впрочем, он и сам себя
частенько не понимает. Его рассказы не печатают...
Все так, но автор, повествуя о похождениях своего
двойника, сохраняет ироническую дистанцию, точку
опоры, позволяющую герою пройти через все
перипетии, сохранив силу духа и чувство юмора.
Чувство нормы определяет и довлатовскую этику:
"Я не знаю, кто я такой. Пишу рассказы... Совесть
есть, это точно. Я ощущаю ее болезненное
наличие" (т.2, С.19).
Известно, что Довлатов
радовался, когда его истории принимали за
подлинные. В каком-то смысле все истории, им
рассказанные Довлатовым, и БЫЛИ частью сюжета
его жизни. Просто, воссоздавая на бумаге, автор
сделал их чуточку более жизненными, чем в жизни.
Так язык зощенковских персонажей был более
реальным для читателей, чем тот, который можно
услышать на улице или в трамвае. Абсолютная вера
в литературу, силу литературного художества, и
обусловила превращение собственной жизни в
сюжет. В финале "Невидимой книги" читаем:
"Словом а не делом отвечаю я тем, кто замучил
меня. Словом, а не делом". "Жизнь — по
замечанию Бродского, — превращается
действительно в соло на ундервуде, ибо рано или
поздно человек в писателе впадает в зависимость
от писателя в человеке, не от сюжета, но от
стиля" (т.3, С.358)
Есть среди персонажей
довлатовского театра масок один, прорисованный с
чрезвычайной психологической полнотой и
достоверностью. Мы сталкиваемся с ним в каждом
произведении. Читателю, закрывающему последнюю
страницу собрания довлатовской прозы, кажется,
что он знает об этом персонаже все. Речь идет о
самом авторе — точнее, о том, кого можно
поименовать его лирическим двойником.
Выстроенные в определенной последовательности,
книги Довлатова превращаются в единую сагу о
себе самом. В одиссею духа, которая, подобно
человеческой жизни, "пишется без черновиков.
Ее нельзя отредактировать, вычеркивая отдельные
строки. Исправить опечатки будет невозможно"
(т.2, С.128).
Довлатов считал, что
издание его сочинений следует начинать с
"Зоны". Рукопись лагерных рассказов за 18 лет,
прошедшие от написания до публикации претерпела
значительные изменения. Кое-что в окончательной
редакции Довлатов упустил сознательно: "Я
решил пренебречь самыми дикими, кровавыми и
чудовищными эпизодами лагерной жизни. Мне
кажется, они выглядели бы спекулятивно. Эффект
заключался бы не в художественной ткани, а в
самом материале." (т.1, С.154)
"Зона" открывается
авторским предуведомлением: "Имена, события,
даты — все здесь подлинное. Я выдумал лишь те
детали, которые несущественны. Поэтому всякое
сходство между героями книги и живыми людьми
является злонамеренным. А всякий художественный
домысел — непредвиденным и случайным." (т.1,С.27)
Сопоставление этих двух
цитат раскрывает принципиальную установку
довлатовской прозы: приоритет "художественной
ткани" над "художественным домыслом". Это
сравнительно редкий в отечественной словесности
тип взаимоотношений художника и слова, когда
писательство не является средством к
утверждению, либо постижению истины, к
усовершению общества, либо нравственному
самоусовершенствованию. Единственной целью и
смыслом писательства является само
писательство, "изящная словесность" как
таковая.
Идею изысканного
лаконичного письма нельзя назвать популярной
среди русских прозаиков. За одним исключением: в
основе нашей литературы изысканная, краткая и
блистательная по форме "эстетическая проза"
Пушкина. К образу Пушкина Довлатов возвращался
постоянно: "Больше всего меня заинтересовало
олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность
принять и выразить любую точку зрения. Его
неизменное стремление к последней высшей
объективности... Его литература выше
нравственности. Она побеждает нравственность и
даже заменяет ее. Его литература сродни молитве,
природе..." (т.1, С.361).
Довлатов полагал, что
пушкинская традиция в прозе почти сразу же
прервалась и никогда в полном виде убедительно
не возрождалась. Среди редчайших исключений он
называл Зощенко, Венедикта Ерофеева, Фазиля
Искандера ("Беседы в изгнании", С.94).
Собственную изящную и лаконичную прозу он к этой
традиции не причислял. Довлатов стеснялся
называть себя писателем, прозаиком — он
предпочитал слово рассказчик. Читаем об этом в
"Записных книжках": "Рассказчик действует
на уровне голоса и слуха. Прозаик — на уровне
сердца, ума и души. Писатель — на космическом
уровне. Рассказчик говорит о том, как живут люди.
Прозаик — о том, как должны жить люди. Писатель —
о том, ради чего живут люди" (т.3, С.292).
Роль рассказчика,
отводимая себе Довлатовым, не так уж скромна.
Здесь важно определение: "на уровне слуха и
голоса". Ведь именно так пишется и поэзия. А
поэт в иерархии Довлатова выше, "старше"
прозаика. Бродского он раз и навсегда избрал
своим "литературным кумиром. "Безусловно
одно — писал о Довлатове Бродский, — двигало им
вполне бессознательное ощущение, что проза
должна мериться стихом. <...> Рассказы его
держатся более всего на ритме фразы; на каденции
авторской речи. Они написаны как стихотворения:
сюжет в них имеет значение второстепенное, он
только повод для речи. Это скорее пение, чем
повествование..."(т.3, С.357-358).
Строением прозы по законам
стиха объясняются такие загадки довлатовской
прозы, как бесконечно варьирующиеся,
повторяющиеся из произведения в произведение
сюжеты, зарисовки, персонажи-маски, вроде
"загадочного религиозного деятеля Лемкуса".
Так поэт постоянно возвращается к излюбленным
образам. Для Довлатова роль метафоры играет сам
персонаж, либо — история, содержащая некую новую
информацию об абсурдности мироздания и реакции
на нее человека.
Метод шлифовки рассказов
изустных подразумевает их тысячекратное
повторение, предшествующее записи, когда
отсекается все лишнее и, в итоге, "наилучшие
слова расставляются в наилучшем порядке" — по
законам поэзии. Ускорение этого процесса за
письменным столом подобно попытке записать
нотными знаками джазовую импровизацию. В итоге
получится мертвое подобие. Довлатов любил джаз и,
сознавая разность жанров, затруднял себе процесс
писания, чтобы не срываться на скоропись.
"Одиссея" Довлатова
начинается с "Зоны". В цикле лагерных
рассказов пока еще действует некий абстрактный
персонаж, в котором автобиографические черты
присутствуют в той же степени, что и
опознавательные атрибуты хемингуэевского героя:
"...его считали хладнокровным и мужественным.
Но при этом считали чужим.
Он был чужим для всех. Для
зеков, солдат, офицеров и вольных лагерных
работяг. Даже караульные псы считали его
чужим." (т.1, С.44)
Зовут героя Борис
Алиханов. Впоследствии мы еще встретимся с этим
первым вариантом авторского двойника. Готовя
"Зону" к публикации в издательстве
"Эрмитаж", писатель включил в нее переписку
с директором издательства Игорем Ефимовым. Автор
с восемнадцатилетней дистанции наблюдает за
поступками своего героя, сопоставляет свои
тогдашние оценки с современными. В сущности, это
книга о том, как ужасный лагерный опыт сделал из
непритязательного простоватого юноши писателя.
Но это одновременно и диалог писателя с самим
собой, проверка неизменности изначальных
этических и эстетических ориентиров, верности
выбранному пути.
Тезис равновозможности в
человеческой душе добра и зла стал основой
довлатовской этики: "Мир был ужасен. Но жизнь
продолжалась. Более того, здесь сохранялись
обычные жизненные пропорции.
Соотношение добра и зла,
горя и радости — оставалось неизменным" (т.1,
С.36).
Единственным выходом из
"ужасного мира" оказалось для героя
осознание жизни как сюжета, т.е. начало
литературной работы: "У меня началось
раздвоение личности. Жизнь превратилась в
сюжет... Видимо, это была защитная реакция. Иначе я
бы помер от страха... <...> Моя литература стала
дополнением к жизни. Дополнением, без которого
жизнь оказывалась совершенно непотребной..."
(т.1, С. 42-43).
В повести
"Компромисс", где Довлатов действует уже под
собственным именем, мы снова встретимся с
Борисом Алихановым — на сей раз в описании
автора. Это будет уже другой, иронично, хотя и с
любовью изображенный человек. Вариант
постаревшего хемингуэевского героя. Скорее
всего, тупиковый жизненный сюжет. Хотя и очень
любимый. Его черты можно узнать в самом Довлатове
"Чемодана" и "Компромисса". В повести
"Заповедник" писатель, поставленный в
экстремальную ситуацию, с ним прощается.
Довлатов "Ремесла" и
"Записных книжек" совершенно иной. Здесь
автор чаще говорит от первого лица. Иногда — вещи
совершенно непредставимые из уст излюбленного
двойника: "Основа всех моих занятий — любовь к
порядку. Страсть к порядку. Иными словами —
ненависть к хаосу." (т.3, стр.303). Эти слова мог
сказать только автор, видевший целью
литературного художества "гармонизацию
мира", полагавший, что изящная словесность
может "ослабить трагизм существования".
Довлатов американских
повестей, "Иностранки" и "Филиала" (там
он выступает под фамилией Долматов) — среднее
арифметические двух упомянутых авторских масок.
Он посерьезнел, стал членом демократического
общества, нормальным семьянином. Его юмор тоньше
и чуть сентиментальнее.
И, наконец, последний
двойник — писатель Григорий Борисович из
"Игрушки" и "Ариэля" — двух
предсмертных рассказов. В нем происходит совсем
уже неожиданная перемена: писатель "увидел
чистый лист бумаги. Привычный страх охватил
его." (т.2, С.375) В устах прежнего ироничного
Довлатова эти слова прозвучали бы как минимум
искусственно. После них по иному читается
отрывок из "Записных книжек": "Бог дал мне
именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал
меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что
претендую на большее. Но было поздно. У Бога
добавки не просят." (т.3, С.296) Этим завершается
жизненный сюжет автора. Этим завершается одиссея
его двойника.
Среди произведений,
составляющих довлатовскую "Одиссею",
особняком стоит цикл "Наши", посвященный
предкам и членам семьи писателя. Как подметили
П.Вайль и А.Генис в “Родной речи”, эпос
странствий не может существовать без эпоса
героического. "Одиссее" должна
предшествовать "Иллиада", "Мертвым
душам" — "Тарас Бульба". Довлатовские
деды и дяди обращаются под его пером в грозных и
гордых героев мифологического цикла, сохраняя
при этом реальные черты живых, забавных,
чрезвычайно колоритных людей. Рок, преследующий
их, это не просто разрушающая сила времени и не
тупая всеподавляющая сила государства — это сам
Кронос, пожирающий своих детей. Предки из цикла
"Наши" бросают дополнительный отсвет на
персонажей довлатовской прозы. Суровый Дед "с
худыми мощными ключицами", "шедший как бы
против ветра", неожиданно повторяется в
рецидивисте Купцове из "Зоны", алкоголике
Михал Иваныче из "Заповедника", забавном
чудаке Буше из "Компромисса". Довлатов
настойчиво акцентирует открытие, сделанное им
еще в "Зоне": "Человек человеку... — табула
раса. Иначе говоря — все, что угодно. В
зависимости от стечения обстоятельств... Поэтому
дай нам Бог стойкости и мужества. А еще лучше —
обстоятельств времени и места, располагающих к
добру..." (т.1, С.88)
Если "Зона", первое из
довлатовских произведений, выводит на сцену еще
вполне хемингуэевского героя, то в
"Филиале", последней его крупной повести,
происходит довольно болезненное прощание. О
влиянии Хемингуэя на литературное поколение 60-х
речь шла выше. Довлатов в той или иной форме
ощущал это влияние. Боролся с ним. И, возможно,
единственный из поколения нашел компромиссный,
срединный путь: не отрекаясь, но и не впадая в
карикатурную зависимость. К концу жизни он не
боялся завершить "Филиал" следующим
пассажем: "Закурив, я вышел из гостиницы под
дождь" (т.3, С.212). В подтексте явственно читается
концовка романа "Прощай, оружие!":
"Немного погодя я вышел и спустился по
лестнице и пошел к себе в отель под дождем."
Перекличка этих финалов чрезвычайно значима.
"Филиал" — наиболее "хемингуэевское"
произведение Довлатова и, одновременно, прощание
с мастером, констатация собственного пути.
Довлатов сталкивает
своего двойника с бывшей женой. Женщиной, с
которой он расстался пятнадцать лет назад. Она
взбалмошна, неустроена, таинственна — вполне в
духе хемингуэевских героинь. Некогда она разбила
ему жизнь. И вот, по дурацкой прихоти судьбы, они
снова встречаются. Уже в Америке, на странном то
ли симпозиуме, то ли конгрессе, где эмигранты
обсуждают будущее перестраивающейся России.
Тася бесцеремонно водворяется в гостиничном
номере героя, причиняя ему немало беспокойства.
В "Филиале" Довлатов
доводит до совершенства издавна излюбленный
прием монтажа. Композиция повести выверена
безукоризненно. К ней с большой точностью можно
отнести замечание Андрея Арьева: "Жизнь здесь
подвластна авторской режиссуре, она глядит
вереницей мизансцен. Довлатов создал театр
одного рассказчика. <...> повествование
разделено не на главы, а на абзацы, на
микроновеллы. Как в чеховском театре, граница
между ними — пауза. Любая из них грозит оказаться
роковой — какой бы веселый, напрашивающийся
эпизод она ни включала" (т.1, С.18) .
Иронические зарисовки
конгресса в "Филиале" чередуются с
эксцентричными выходками Таси и воспоминаниями
героя, с грустной иронией оценивающего свое
поведение двадцатилетней давности. Доминантой
всех трех пластов повествования является
состояние абсурда. Но природа этого абсурда
различна. Сценки эмигрантских свар, борьбы
личных и политических амбиций прежде всего
смешны. Это привычный довлатовский абсурд, точно
подмеченный сторонним наблюдателем. Слегка
подретушированный, он способен заиграть всеми
красками, напоминая: "вот ведь каким может быть
человек!" Выходки Таси заимствованы уже из
настоящего театра абсурда. Они непостижимы и
пугающи, в них содержится некий грозный намек на
абсурдность мироздания. И только реакция героя,
смягчающего растерянность и раздражение
привычной иронией, придает им сравнительно
безобидный характер. И, наконец, абсурд
воспоминаний пронизан автоиронией.
Специфическое чувство, с которым автор относится
к своему "хемингуэевскому" прошлому, можно
назвать лирической трезвостью. В нем нет ни
сентиментальности, ни раздражения. Но оно
довольно мучительно.
В финале повести, прощаясь
с Тасей перед возвращением домой, к семье, герой
задумывается: "Я был наивен, чист и полон
всяческого идеализма. Она — жестока,
эгоцентрична и невнимательна. <...>
Откуда же у меня тогда это
чувство вины перед ней? Что плохого я сделал этой
женщине — лживой, безжалостной и неверной? <...>
Сколько же это может
продолжаться?! Сколько может продолжаться это
безобразие?!
И тут я с ужасом подумал,
что это навсегда. Раз уж это случилось, то все.
Конца не будет. До самой, что называется,
могилы." (т.3, С.210).
Последняя фраза содержит
редчайший у Довлатова пример двусмысленности.
Что "это": любовь к Тоське? чувство вины? Для
писателя, придерживающегося точной и ясной речи,
очевидная двусмысленность не может быть
случайной. Разгадка содержится в цитированной
выше "хемингуэевской" концовке: герой
направляется обратно, к семье. Выходит из
гостиницы — основного для хемингуэевских героев
места обитания. Предпочитает метрополию —
филиалу. (Вспомним, что у Хемингуэя: "пошел к
себе в отель".) Гостиница — символ кочевого,
маргинального существования. Одной из
знаменитых песен довлатовской молодости была
"Гостиница" с характерным романтическим
надрывом:
Сердце врет: "Люблю!
Люблю!" —
До истерики...
Невозможно кораблю
Без Америки.
В "Филиале"
довлатовский герой-двойник уходит от своего
маргинального прошлого. Симпатичный обормот
"Компромисса" и "Чемодана"
превращается в доброго, умного, трезвого,
ироничного и не менее обаятельного человека.
Любящего жену и детей, спокойно занимающегося
своим писательским ремеслом. Собственно, все это
было в довлатовском двойнике и раньше. В
"Ремесле" читаем: "Только пошляки боятся
середины".
Тася — символ
романтической маргинальности — в финале повести
беспощадно карикатуризируется. Последние ее
слова, сказанные герою, — наглая, не
предполагающая даже благодарности, просьба
денег. Именно ее выбирают на конгрессе
карикатурным председателем "оппозиционной
партии" в предполагаемом карикатурном
"правительстве России". Это уже какая-то
маргинальность в квадрате. И, наконец, со страниц
повести она уходит в компании вполне
опереточного "мрачного турка".
Довлатов выбрал чувство
нормы и чувство вины. Чувство вины относится не
только к любимой некогда Таське, но и к
полиомиелитному мальчику, нищей старушке,
подобравшей в мусорном баке теннисный мячик для
внука (т.3, С.170-171), всем неудачливым и обиженным:
"Неудачливые, как правило, не грешат".
Одна из новелл сборника
"Компромисс" начинается программными
словами: "В этой повести нет ангелов и нет
злодеев... Нет грешников и праведников нет. Да и в
жизни их не существует... Мы есть то, чем себя
ощущаем. Наши свойства, достоинства и пороки
извлечены на свет божий чутким прикосновеньем
жизни" (т.2, С.182). Довлатов полагал, что писатель
не в праве осуждать своих персонажей, хотя бы
потому, что сам ничуть не менее грешен. Задача
автора: воссоздавать в новой, эстетической
реальности "чуткое прикосновенье жизни" и
быть благодарным за этот непомерный дар.
Возможно, именно поэтому к
самому Довлатову более всего подходит
определение, которое он в "Записных книжках"
дал Гению — "бессмертный вариант простого
человека".
|