ЛИТЕР.NET
ГЕОПОЭТИЧЕСКИЙ СЕРВЕР КРЫМСКОГО КЛУБА
создан при поддержке Фонда Дж. Сороса
ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА ИСТОРИЯ ОБНОВЛЕНИЙ ПОИСК ГЛОССАРИЙ КОНТАКТ
КОЛЛЕГИ:
Vavilon.ru
Журнал
TextOnly
ExLibris НГ
Русский
Журнал
Галерея
М.Гельмана
Курицын-
Weekly
Библиотека
М.Мошкова
Малый Букер
М.Эпштейн:
Дар слова
Rema.ru
Интернет-
клуб
СКРИН
Ferghana.ru
Александр
Левин
Леонид
Каганов
Растаманские
сказки
Журнальный зал
Amason.com

 
Виктор КУЛЛЭ Стихи 1997–2000
 

Виктор КУЛЛЭ

Прощание с Петербургом
Стихи 1997-2000

Содержание:

“Этот город на Неве”
“Пребывание в вечном цейтноте”
Памяти Ольги
Scherzo
“Обращаюсь не по уставу”
“От воли моей независимо”
Старое кафе
Стансы городу
“Я  приехал беспечным, больным”
Любящий больше. Из У.Х.Одена
“Расстанемся легко. Из нас двоих”
Прощание с Петербургом
“Научившись стишки сочинять в Москве”
“Когда удирал от тебя (а точней от Залива)”
Надпись на книге
P.S.
“Мы ехали в сторону тёмного неба”
“Так дай нам бог... Но Бог не ростовщик”
“Любит — не любит. Сплюнет. Пошлёт”
“Как после запоя”
“Все вилки падают, все бабы не приходят”
“Ты переменишь дом и небо над собой”
“Прости, что я живу поодаль”
“Меняя топографию, пустое”
“Будет всё. Даже пошлая слава”
“Ты знаешь, с этим лучше не шутить”
“Я сниму одежду с гвоздя”
“Допившись до чёрта с рогами”
Стихи на смерть И.А.Бродского
I. “Перемещения по городу затем”
II. “Уже или ещё не время”
III. Morton, 44
“Радуга, возникающая из брандспойтных брызг”
Памяти Андрея Сергеева
“Ни холодно, ни горячо”
Millennium
Рождество в Стокгольме
“Год нулевой, но будущего нет”
Сонет (“Твоя удача будет при тебе”)
“Уже заготовлены жерди”
“У слушающих музыку лицо”
“Так скачут голыши”
Carmina
Timor mortis conturbat me
Поэма без
“Превращать себя в хэппенинг, с кем-то случившийся, — чем”

 

* * *

Этот город на Неве

распадается на две

женщины. Одна

из искусственного льда,

ослепительно горда,

но обречена.

У другой завидный дар.

В теле бродит тёмный жар,

будущим чреват.

У другой блудливый нрав.

Кто здесь прав? Никто не прав

и не виноват.

Я скажу как перед той,

чьей единой наготой

жизнь озарена:

— Обе дороги, но им

двуедину быть двоим

мука суждена.

Я дурного не скажу,

но такому куражу

этот город мал.

Ради красного словца

обескровел, спал с лица,

человеком стал.

 

 

* * *

Пребывание в вечном цейтноте

порождает стишата в блокноте,

сокращает сердечный зазор.

Отступив от всегдашнего бреда,

понимаешь, что это — победа.

Остальное — лирический сор.

 

Понимаешь, такое не часто

приключается: будто бы паста

слилась с миром и тюбик пустой.

Отражение пялится тупо —

наподобье счастливого трупа

перед собственной белой плитой.

Пустотелый, как все инолюбцы,

без надежд и почти без иллюзий

улетаю с планеты Земля...

Бог не выдаст. Свинья не осудит.

Только холод небесный остудит.

Только музыка даст кругаля.

 

 

Памяти Ольги

Фыт, фыт, фыт — идут пьяные ежи...

Мышь

 

Фыт, фыт, фыт — подсознанке вторя

на своем языке картавом.

Только кот, разжиревший с горя,

отвечает осипшим мявом.

Только, истины прописные

замыкая подобьем круга,

наши жалкие позывные

не умеют догнать друг-друга —

как мультяшные Том и Джерри...

Убежав от наземных гонок,

кувыркается в стратосфере

сумасшедший смешной мышонок...

Пусть земля тебе станет сыром,

смакователь чужого слова,

не смирившийся с этим миром,

не сумевший создать иного,

воровавший припасы с рынка...

Пусть в гробу, как в норе заначка,

наша общая встарь перинка

согревает тебя, мерзлячка.

Пусть, питаясь моей нетленкой,

прогрызёт к тебе ход сквозь время

толстый мышь, привезённый Ленкой

из загранки на день варенья.

В разорённом дому, где пили

почитай наизнос, недобро,

как ни в чём не бывало, пылью

покрываются вещи. Дома

больше, собственно, нет; укоров

и истерик тоже. Не надо

бесполезных лекарств, уколов

обезбаливающего на ночь.

Лишь в одном оплошала мерзость

умиранья (ошиблась что ли?) —

в том, что ты свой последний месяц

пребывала уже вне боли.

....................................................

....................................................

....................................................

....................................................

 

Если выпадет передышка,

остоскучит родной зверинец, —

я к тебе прихожу. И мышка

на могиле грызёт гостинец.

Вдоволь сыра грызёт норушка.

Прямо с лапы ест, бестревожно.

Вот такая у нас пирушка.

Выпей тоже. Сегодня можно.

 

 

Scherzo

 

Неудачник, импотент,

вечный путаный студент,

фельетон в журнале,

беспринципная свинья,

сучий потрох... — это я.

Здрасьте. Опознали?

Самокритика сия

(в коей меньше от вранья,

нежли от кокетства) —

право слово, не пустяк.

Понимайте сяк и так

маленькое скерцо.

Доверяя языку,

мирно лёжа на боку,

в рифму излагая,

я пригрелся, как змея,

в лёгких складках бытия,

их не напрягая.

По суждению зануд,

в этом деле нужен труд.

Бобовидный Логос

действует наверняка,

словно старый мудрый Ка

в стае бандерлогов.

Трёх источников и трёх

составных частей подвох:

лень, тщеславье, похоть

(сиречь стыд, терпенье, страх

странствия в иных мирах) —

речи не испортят.

Обречённый лечь в гробу,

я тихонечко скребу

мыслящую репу,

промышляя на авось

то, что вбить не удалось

ни жене, ни препу.

Громогласен — как хлопок

однорукого — мой слог.

В обществе товарок

Муза с дудочкой в руке

удирает налегке

от суровых Парок.

Три девицы под окном

размышляют об одном,

напрягая бельма.

С деловитостью бельчат

нить суровую сучат,

чтоб ущучить шельму,

коя — засчитать в вину —

не желала утонуть,

не издав ни булька.

Незнакома с мужиком,

рукоблудствует тишком

каждая бабулька.

Я сверну себе дуду

и к каргам сиим войду,

и старейшей молвлю:

“Честь девичую блюди,

на работе не блуди —

скоро сам умолкну.

Скоро нить моя вильнёт

и меж пальцев ускользнёт

как поэт с пирушки.

Прочь поскачет колобком,

истончившимся клубком

Вакховой подружки”.

Величав, как лубок:

— Ты куда? — спросит Бог.

Разом осерчает.

Колобок, колобок,

черствоватый на зубок,

Богу отвечает:

— Я, пострел, постарел.

В моём прошлом пробел,

будущее — зряшно.

Я обуглен в огне

Твоей милости. Мне

ничего не страшно.

Я слепился из крох

на столе Твоём, Бог.

Кушай на здоровье.

Я бока пооббил

и любовь погубил,

оправдав присловье:

“И от бабушки ушёл,

и от дедушки ушёл,

но не сделался счастливым

и свободы не нашёл...”

 

СПб., 23.III.00

 

* * *

Обращаюсь не по уставу,

без посредников, не во славу —

просто больше уже никак.

Если, правда, Тебе из ложи

наш театр любопытен всё же,

ниспошли хоть какой-то знак.

Я всегда старался подальше

и от святости, и от фальши;

соблюдая инкогнито,

 

не искал Твоего совета.

Ты же знаешь, стерплю и это;

но хотя бы ответь за что.

Не просил никакого дара.

Своенравна Твоя отара.

Безразлична Твоя щепоть.

Так почто такой сумасшедшей,

самое себя не нашедшей

оделяешь меня, Господь?

Вопрошание не излечит:

каждый чёт переходит в нечет,

каждый краденый миг чреват

месяцами свирепой жажды.

В эту реку не входят дважды

и вошедший сам виноват.

Каменея от слова к слову,

примеряю Твою обнову —

не приемлю за благодать.

Почему из бессчётных прочих

Ты решил испытать на прочность

не спешащего разгадать

ряд задачек неразрешимых?..

Ибо здесь, в величинах мнимых,

бесполезен — не прекословь! —

старый принцип “око за око”.

Слишком мелочно и жестоко.

...Мне смертельна Твоя любовь.

 

 

* * *

От воли моей независимо

само по себе получается,

что юмор едва ли не висельный

смягчает минуты отчаянья.

И этот, отчасти цинический,

приёмчик в мозгу трепыхается,

чтоб космос твой аполлонический

от дионисийского хаоса

надёжно упрятать подалее;

чтоб ты научилась не нервничать.

Свежо, как известно, предание,

да верить как будто бы не во что.

И я тренируюсь заранее,

избрав эталоном Павсания, —

поскольку процесс умирания

есть также предмет описания.

Не то чтоб забыв о гармонии,

но всё-таки иронизируя,

рождаю стишки из агонии,

агонию гармонизируя.

 

 

Старое кафе

 

Этот чернофигурный дремучий узорчатый кров

оставляет сакральный зазор для небесных ветров

в бездне между телами. Одна из бесчисленных точек

нашей близости. Прочерк.

Приключение длится. Пока не торопится смерть.

На рассохшихся полках стоит закопчёная медь.

Из слегка дребезжащей зверюги доносится Гершвин.

У тебя, как у гейши,

взгляд манящ и вполне неприступен. Случается ведь

прикоснуться к прохладному пламени и отрезветь,

стать бесполым, каким ты меня и хотела бы видеть.

Либо — возненавидеть.

Время мстит неудачнику тем, что крошится песок.

Наступает одышка и голос вполне пересох.

Впрочем, для профилактики рифме дано больше власти,

чем мгновению страсти.

Я — поэт отвлеченной риторики. Мне не дана

изощрённая лёгкость, лирическая глубина.

Я, как тяжеловоз, всё вращаю по кругу свой жернов.

Жить на опереженье

не всегда получается. Впрочем, пора заселять

этот город стихами. По мёртвым каналам гулять.

Из нагих существительных и молчаливых глаголов

сочинять этот город.

Знаешь, в этом кафе я был счастлив — не знаю, как ты.

И за эту секунду счастливой своей слепоты

я бы всё тебе отдал. Но это ничтожная плата

за отстрочку распада.

 

 

Стансы городу

 

Собеседник, которого я

не обрел ни в любимой, ни в Вышнем,

затвердел в тугоухий гранит.

Эта груда заснеженных плит —

декорация к суетным виршам —

есть последняя карта твоя.

Ну и что тебе, в сущности, даст

торжество тем, что всё-таки отнял

ту, которую сам же предрек?

Я — бездарный трюкач имярек.

Мои рифмы выносит на отмель,

как отброшенный в прошлом балласт.

Говорю тебе, что не при чём

к появлению слов на бумаге

этот, горло пластающий, ком

вдохновения, под языком

медный привкус тоски и отваги —

мне милее с другим калачом.

Вкус к возвышенной речи отбит

выкрутасами местной певички.

На халяву и уксус пьянит.

Экстатической нотой звенит

одуревший комар. По привычке

стихотворец не помнит обид.

По привычке считая шаги

в достоевских твоих закоулках,

машинально рифмую под нос.

Запуская безадресный SOS,

соучаствую в пеших прогулках.

Раздаю раньше срока долги.

Мой мучитель, пора вырастать

из облезлых твоих декораций —

поврежденную ткань не срастить.

Проявляя завидную прыть,

стихотворец по части абстракций

исхитряется всё подверстать

в некий текст, без которого ты,

вне сомнений, останешься столь же

совершенен, бесстрашен и дик.

Этот город и правда — старик.

Впрочем, тем, кто не дворник и сторож,

бесполезно искать правоты.

 

 

* * *

Я приехал беспечным, больным...

Голос, переходящий в дым,

говорил гортани: хана.

Чья вина? Да ничья вина.

Календарик перекидной,

ветер в поезде ледяной,

злая песня о ямщике —

придавали привкус строке.

Этот грубый сырой мотив,

до прозрачности истончив

леденец-бубенец во рту,

пожирал за верстой версту.

Так пространством пьяный акын

держит ноту. Так арлекин

постаревший, пока горласт,

машинально шутить горазд.

Так в любимую как зерно

прорастает не память, но

любопытство — сиречь каприз

удержать свой последний приз.

Так беспечен Лаокоон...

Так избыточен лексикон

и способность, смиряя ум,

различать еле слышный шум —

здесь нужна иная цена:

стать подарком друг другу на

этот Новый свирепый год.

Но случилось наоборот.

Голос был деловит и сух.

Значит, твой любопытный дух,

примеряя набор лекал,

нечто новое отыскал.

Это даже не ревность (столь

застарелая, что уволь

от подсчёта былых обид) —

это лишь запоздалый стыд,

неожиданный, как ожог...

Merry Christmas тебе, дружок,

и спасибо. Я пуст, как шар,

принимая невольный дар.

Всё-таки не худший финал:

равной лёгкости я не знал

в дни, когда каждодневный стих

был подарком для нас двоих.

Покидаю твой город, так

и не ставший моим. Пустяк,

но досадно: старинный бред

не удастся свести на нет.

Разодрав себя пополам,

возвращаюсь в родной бедлам,

где возможно тебя забыть,

где великое может быть.

 

 

Любящий больше

 

Из У.Х. Одена

 

При взгляде на звёзды я сознаю,

Что им наплевать на особу мою,

Но здесь, на земле, равнодушие след

Скорее считать наименьшей из бед.

Да может ли смертный ответить, когда

К нему воспылает любовью звезда?

Когда равноправья в любви не дано,

Пусть любящим больше быть мне суждено.

Я, будучи звёзд красотой восхищён

И им безразличен, отчасти смущён,

Глазами исследовав звёздную высь,

Что равно смогу без любой обойтись.

Исчезни все звёзды с небесных высот,

Я стану глядеться в пустой небосвод,

В его совершенную грозную тьму.

Потребно лишь время — привыкнуть к нему.

 

 

* * *

If equal affection cannot be,

Let the more loving one be me.

W.H.Auden

 

Расстанемся легко. Из нас двоих

я стану остающимся — по праву

того, кто любит. Ибо переправу

иную прочит привкус губ твоих.

Начинка сумасшедшей головы,

готовая смириться с пораженьем,

покамест служит шатким подтвержденьем,

что психоаналитики правы,

что эхо слов, гонимых на убой,

и душный спазм смиряющейся плоти

так или эдак запишу в блокноте,

тому назад подаренном тобой.

Когда стишки надёжней не начать,

а продолжать и вовсе непристойно,

изрядный искус — избежать простой, но

избыточной попытки зарычать.

Поэтика известного конца,

не заступив за грань клавиатуры,

зациклилась на плотности фактуры

с необщим выражением лица.

Запутавшись в абстрактных словесах,

куда как предпочтительнее — опись

поступков безответных втиснуть в опус,

закончив горделиво: аз писах.

Попытка позабыть тебя в стихах

окончилась дешёвым афоризмом.

Припудренный божественным цинизмом,

от строчки к строчке проступает страх.

В кромешном прошлом, где не то что жаль

потраченного времени, но всё же

приелось повторять одно и то же —

невероятна каждая деталь.

Но лишь сейчас, приблизившись к нулю,

чтобы покончить с застарелой страстью,

я осознал, какою свирепой властью

облёк тебя, проговорив “люблю”.

Попавшись на неосторожном слове,

нетрудно протрезветь наедине

с постыдной правдой, зреющей во мне

спокойствием смертельной нелюбови.

 

 

Прощание с Петербургом

 

Я позабыл тебя, но слишком поздно

и неуклюже. Ты, бесшумней рака,

пускаешь метастазы, неопознан,

во мне — навроде водяного знака.

Всё меньше адресов и всё прозрачней

над кровлями облезлых декораций,

где позвоночник подтверждал внебрачный

одический размер — что твой Гораций.

Гражданская, Апраксин, место встречи —

карманный мир, рифмуемый с мостами

из прошлого в прошедшее; и свечи

в аквариумах с тёмными цветами.

Взгляд застревает на случайных видах,

где призраки — под стать чертополоху...

И всё-таки когда легчайший выдох

идёт на смену краденому вдоху,

невольно содрогаешься — прекрасно

обученный притворному покою,

за коим чинно следует ужасно

услужливая рифма под рукою.

Кафешки, где пикировались насмерть —

чистилище, кишащее словами,

где можно подхватить любовь как насморк —

не худшее, что может статься с вами.

Подруги пиршеств и чужие жены

спешат домой, щекою в губы тычась.

Уже не я — а этот, отражённый,

о чём-то фантазирует, набычась,

за юный миф о старце Гименее

готовый заложить остаток воли...

Реальность как всегда куда смешнее

и очевиднее впаденья Волги:

не отыскав себя в литературе

и не имея склонности к помойке,

читаешь вирши волоокой дуре

в продавленной литинститутской койке.

 

 

* * *

Научившись стишки сочинять в Москве,

где лимитчиц охаживают колонели,

почитай, что я умер. Точнее, две

разных жизни порознь окаменели.

Почитай меня за неудачный соскол

с некой окаменелости — похотью выжить

не смущаемый боле. Осиновый кол,

заготовленный загодя, вбей в мои вирши.

В этом воздухе, пахнущем янтарём,

этой книги, которая всё же выйдет, —

ты увязла как мушка. И твой ярём

беспечальней чем тот, что несут живые.

Но допреж чем покинуть свою тюрьму,

обернись туда, где тобой забыто

время, скуклившееся столько лет тому

в отпечаток влюблённого трилобита.

 

 

* * *

Когда удирал от тебя (а точней от Залива) —

спасала смешная способность писать поперёк...

Судьба потихоньку становится к нам справедлива:

я бел и пушист изнутри, как домашний зверёк.

Сегодня смешная способность готовить римейки

способна слегка отрезвить непомерную прыть:

тот вечер на Марсовом поле и холод скамейки,

которую мой позвоночник не сможет забыть,

мне кажутся чем-то почти нереальным... (Навскидку —

из читанных книг, из французских киношек...) Но ты

сквозь всё проступаешь и делаешь тщетной попытку

припомнить любую подробность своей наготы.

Уже не получится что-то сказать без подтекста,

уже не обломится просто случайный роман.

Но Тот, кто когда-то слепил нас из разного теста,

был вряд ли безумен — скорее уж попросту пьян.

Такое случается. Редко, но всё же. Удача,

конечно же, здесь не при чём; и не стоит труда

смириться с простой невозможностью детского плача

и угольным великолепием невского льда.

Здесь что-то со временем. Что-то с ворсистой изнанкой

глагольных спряжений. Какой-то рассеянный свет,

в котором любая лингвистика будет обманкой

(как, впрочем, и физика). Здесь окончательно нет

ни будущего, ни чего-то поближе; а в прошлом

любая деталь искажается толщей зеркал

и слово насущное выглядит мелким и пошлым...

Ты знаешь, смешная подробность, я тоже искал

в изнанке событий возможность дышать настоящим

и, кажется, видел физически правильный свет.

Но мир зазеркалья едва ли потворствует спящим.

Конечно же, я был дурак. Настоящего нет.

 

 

Надпись на книге

 

Сладость случайных краж

воздуха, мишура

строчек, хищная блажь

игрищ, etc. —

всё это на потом.

Вот и окончен том —

этот двойной портрет

мнимого бытия.

Остов. Парный скелет

монстра, любовь моя.

Вот и сказке конец,

мой сиамский близнец.

В этой тройчатке ты

больше не властна — так,

чтобы из темноты

высветлить первый знак

новой тетради. Там

девственным быть листам.

Город, живой на треть,

тянет мёртвую длань.

Там, где случалось петь,

легче, ступив за грань,

не повернуть назад...

Стих напророчить рад

вечность, инкогнито,

 

всадника над Невой...

Я сомневаюсь, что

этот подлёдный вой

как-то тебе польстит...

Видимо, время мстит.

Видимо, дело дрянь.

На других не встаёт.

Пальцы, даже сквозь ткань,

электричеством бьёт.

Можно продолжить, но

это почти смешно.

Это не я почти —

текст на полях. Сюжет

прошлого. Перечти

как-нибудь праздный бред,

где между строк блестит

только нежность и стыд.

 

 

P.S.

И вот я вновь подняться смог,

Но появился потолок...

Михаил Трегер

...и я возвратился

сюда — дописать эпилог.

Но он опустился —

прохладный ночной потолок

из Мишкиной песни.

И можно спокойно толстеть,

поскольку, хоть тресни,

уже не сумею взлететь.

Испорченной кровью,

бросаем то в холод, то в жар,

пишу послесловие

(жалкий избыточный жанр)

к единственной жизни,

растраченной по пустякам:

к её дешевизне,

к разрозненным черновикам,

которыми мстил

никому (а точнее — себе),

и сам окрестил

“послесловием к первой”...

Судьбе,

как видно, по нраву

приписывать к прошлым счетам

дурную забаву,

наивную не по летам.

Но я не лукавил,

прельстившись, как муха на мёд,

игрою без правил,

в которой увяз идиот,

поверивший в сказку,

припомнивший пробный полёт...

Я помню завязку,

а всё остальное не в счёт.

Мальчишкой влюблённым —

году эдак в допризывном —

сижу за зелёным

испачканным мелом сукном.

Точёные пасы

видавших своё игроков —

страшнее пластмассы

и долгих подлёдных гудков...

Но я защищался,

терпел униженья, сбегал

и вновь возвращался —

но Город меня отвергал.

Но я обольщался,

невольные жертвы казня,

и вновь возвращался —

но ты отвергала меня.

Язык завирался

стрезва. Карандашик скрипел.

Я честно старался —

но, кажется, не преуспел —

ступая на горло

посмертной своей правоте,

врасти в этот Город,

вписать окончательный текст

в недобрые камни,

в покорность чужим голосам.

В твои мотыльками

вспорхнувшие веки...

Я сам

сполна рассчитался

за дерзкий мальчишеский рот

и просто пытался

быть рядом с Тобою — но вот

остался уродом.

Подколкой. Живым мертвецом.

Почти антиподом.

Недочеловеком. Скопцом.

Почти анекдотом,

забредшим из царства теней,

на пахнущем потом

позорном комке простыней.

Но зуд насекомый

уже превращается в гул.

И Город, знакомый

до каждой морщинки у губ,

до музыки зыбкой,

до всполохов в недрах зрачка —

с любезной улыбкой

готов раздавить чужака.

Но время прощаться —

да будут глаза веселы...

Нельзя сокрушаться

о правилах этой игры.

Нельзя обольститься

волной, набегающей вновь.

Нельзя возвратиться

вторично в былую любовь...

И эта цитата

вторично потянет ко дну,

как камень — когда-то.

...Когда я тебя прокляну.

 

 

* * *

Мы ехали в сторону тёмного неба.

Свирепый закат золотил зеркала.

Шарманка, которую ты завела,

спасала меня от Господнего гнева.

Ты знаешь, сегодня (точнее, в бреду

где я пребываю) та наша поездка,

возможно, последнее, что приведу

себе в оправданье — навроде довеска

к чему-то, что, может быть, больше меня,

тебя и обоих, рискнувших на этот

отчаянный опыт. У Судного Дня

слабо отрицать экзотический метод

остаться поблизости, но не вблизи,

вне близости — не без намека на близость...

Ну что ж, дорогая, такой эксклюзив

способен подвигнуть на крайнюю низость —

но и на величие. (Этот накат

едва ли прибавит пикантность кроссворду.)

Никто никогда и ни в чем виноват

не будет, поскольку все правила — к чёрту.

Мне кажется, мудрость, которою нам

воздалось сторицей за прежнюю шалость,

прибавит смиренья моим письменам,

подарит тебе мимолетную жалость.

Всё, вроде, свершилось, и всё никогда

уже не окончится. Это — награда,

а, может, отсрочка решенья суда,

дарованная вместо скушного Ада.

 

 

* * *

Так дай нам бог... Но Бог не ростовщик,

и свято место оставалось пусто.

То, в чем предполагался высший шик,

в итоге стало логикой Прокруста.

Навряд ли Бог — какой-то вёрткий бес

спроворил эту преданность без лести.

Никто не станет совершенней без,

 

и совершенно невозможно вместе.

Мне никогда не разобраться — как

ты чуешь мой приезд; да и не стоит

нескромничать. Но это добрый знак

и, вероятно, дорогого стоит.

Та комната, в которую затем

вошла твоя подруга, била током...

И нам был безразличен выбор тем

перед её почти недрёмным оком.

 

 

* * *

Как же я так и за что же мне — так?..

Игорь Меламед

 

Любит — не любит. Сплюнет. Пошлёт

чёрт-те куда — и пойдёшь, идиот.

А поцелует — тысячекрат

ей отработаешь. Этот обряд

добычи мёртвой с живою воды —

 

есть результат изначальной вражды

между телами. Разумный предел

судорожному сближению тел.

В том тридевятом, где мне куковать,

я в одиночку валюсь на кровать,

бестолку мучаю меч-кладенец.

Словно в мозги мне залили свинец.

В память вцепился какой-то репей:

“Станешь козлёночком, братик, не пей...”

Пью. Становлюсь. Здоровенный козёл.

Сизый стоит меж рогов ореол.

В сумерках сизых к стёклам приник

подслеповатый печальный двойник.

В доме шаром и в гортани наждак.

Кажется, досочинялся, мудак.

 

 

* * *

Как после запоя

оставшись в живых,

отчетливо помню:

гранитные львы

за нами следили

почти без вражды.

Мы вновь проходили

вдоль мертвой воды,

слепившие

новую жизнь по уму.

Но страсть, ослепившая

годы тому,

скорее уснула,

а не умерла.

И ты намекнула,

точней, предрекла,

что нервы ни к чёрту,

что сходим с ума

и наш обречённый

застывший роман,

что шкуру мне выжег

подобно клейму —

коррида, где выжить

дано одному.

Она получилась

на годы, сестра.

Она изловчилась

расцвечивать страсть

навроде мулеты.

Рогатым тельцам

милее

во всём доходить до конца,

хотя б попытаться...

Как ловко, дружок,

ты в танце,

успев отступить на шажок,

серебряной сталью

прервёшь мои сны.

Ты тоже устала

от этой войны.

Разящую руку

возблагодаря,

я рухну

на белей песок января

как истиный торо.

Уже не виня

ту лёгкость, с которой

не помнишь меня.

 

 

* * *

Все вилки падают, все бабы не приходят,

и эта горка пепла на столе —

почти воспоминанье о тепле,

уставшем побеждать небесный холод.

Почти потуга на императив,

с которого короста облетела:

лениво створки устрицы раскрыв,

познать брезгливость собственного тела.

Я жил в почти приморском городке,

заросшем до ушей зеленым мехом.

Но то, что отражается в реке,

навряд ли сможет обернуться эхом,

скользнуть отвесно и перехитрить

уже не время — попросту природу...

Умение красиво говорить

не в силах сделать неподвижной воду,

но может повышать упругость. Сей

эксперимент известен, но поныне

ещё ни саддукей, ни фарисей

не устыдились собственной гордыни —

да надо ли... Покуда, милый друг,

Бог есть Любовь, всё прочее — свобода.

И судорожный болевой испуг

не в силах отвратить её прихода.

Зрачки черны, но смотрят как-то вбок.

Теряется предчувствие удачи.

Любовь уходит, остаётся Бог

и нужно с этим жить. А как иначе?

А как иначе рассказать о том,

что в городе, где сёстры стали братья,

свобода есть свобода — но потом

ей нравятся гранитные объятья.

Часу в шестом аптека и фонарь

уже страшны для каждой божьей твари.

На белый снег ложится слоем гарь,

и музыка имеет привкус гари.

Смеркается. Небритый человек

лежит ничком и мямлит отупело

о том, что этот город, этот снег —

всего лишь горка пепла, горка пепла.

 

 

* * *

Ты переменишь дом и небо над собою,

привычно совместив свободу и уют.

На стенах прорастут узорные обои

и сотни домовых по кухне заснуют.

Не в силах совладать с дурной головоломкой,

нелепый персонаж, являющийся мной,

озвучит твой успех мелодией негромкой,

запутает сюжет, отчалив в мир иной.

Повремени, когда из губчатой изнанки

проявятся, чтоб стать рисунком на стене,

и смертный человек, загнувшийся от пьянки,

и допотопный зверь, томившийся во мне.

Доверие и страсть в надтреснутом сосуде

столь несовместны, что уже не распознать:

чем я не угодил небесному зануде,

за что была дана земная благодать?

Наш многолетний сон настолько разномастен,

что страшно пустоты, сквозящей из углов...

Не слушай этих слов — я навсегда пристрастен

и навсегда неправ. Не слушай этих слов.

 

 

* * *

Прости, что я живу поодаль

твоих мемориальных мест,

где утром розовая одурь

преображает всё окрест,

поодаль прошлого... (Щекотен

забитый в подсознанку мир

скамеек в парке, подворотен,

кафешек, дач, чужих квартир.)

Здесь от заката до рассвета,

обворожителен и крут,

с собаками вдоль парапета

гуляет преисподний люд.

Синоним питерского текста —

мир Прозерпины — никогда

не вызывает здесь протеста

и эта мёртвая вода

мне кажется чуть-чуть живее

лишь оттого, что где-то там

твой смутный отблеск, лиловея,

сбегает к выгнутым мостам.

 

 

* * *

Меняя топографию, пустое

играть с вчерашней жизнью в поддавки.

Я буду жить на берегу реки

извилистой, а не прямой — постольку

поскольку ты на берегу прямой. Итог

вполне закономерен и жесток.

Под небом из водопроводной жести

реальность обретается взаймы:

какое-то уродливое “мы”

в каком-то непонятном мёртвом месте

столь смехотворно, что ни я, ни ты

не чувствуем всегдашней остроты.

Мне 37. Сей возраст неприличен

ни виршеплёту, ни холостяку.

Чудно корить безвинную строку

за то, что ты не стала Беатриче.

Взаимосвязью следствий и причин

не оправдать изгнаннический чин.

Там, где теперь я пребываю, всё

совсем иное — проще и честнее.

Я с детства недолюбливал Энея,

но после стольких лет у Калипсо

подумал, что Эней, быть может, прав,

свою любовь служением поправ.

Изгнание не лечит от соблазна

по новой проживать старинный бред,

но учит низводить его на нет,

довольствоваться жизнью — сообразно

с возможностью не ныть о прожитом

и с роскошью: когда-нибудь потом,

по возвращеньи в город над заливом,

брезгливо морщась, наступать на след

чужой любви, которой больше нет.

В той жизни я пытался стать счастливым

и был порой. Но Вышний Кукловод

довольно прихотливо нитки рвет.

Потом, возможно, выпадет минутка

для встречи — созвонившись перед тем.

Столкнуться с повторяемостью тем

вполне забавно и почти не жутко.

Как сообщает спившийся поэт,

“беспамятнее бабы зверя нет”.

Но остаётся давняя шарада,

с которой следует считаться впредь:

заведомая обречённость петь

лишь в этом блёклом варианте Ада.

Болтается оборванная нить,

но прошлого уже не отменить.

 

 

* * *

Будет всё. Даже пошлая слава

воспоследует — день ото дня

имитируя грохот состава,

уносящего в Питер меня.

Боже мой, почему так нелепа,

так пронзительна и холодна

сопредельность осеннего неба,

слишком поздно открытая нам?!

Так, как правило, и происходит:

испаряясь как пролитый йод,

содержание жизни уходит,

упрощая остаток её.

Так желанная женщина — с коей

встретясь прошлое разворошить,

помышляешь уже не о койке,

но о жалких огрызках души —

сохранив суеверную нежность,

обретённую в долгой борьбе,

принимает твою неизбежность

за свою принадлежность тебе.

 

 

* * *

Ты знаешь, с этим лучше не шутить,

но мне уже не страшно ощутить

симптомы прожитой любви. Запой

передстрадавший, что он ни запой —

всегда поёт о жажде. Но она

абстрактна. Утоленья лишена.

Похмельная тахикардия не

мешает быть с тобой наедине

бестрепетно. Не мальчик и не муж —

лишь пьяница. Излеченный к тому ж.

Гремучей смесью нежности, стыда

и горечи — итожатся года,

когда меня подхлёстывал амок.

Когда косноязычный мальчик смог

стать виртуозом светской болтовни.

В те чуть ли незапамятные дни

наш диалог напоминал не спор,

но прихотливо вьющийся узор,

рифмующий фигуру речи с

фигурой умолчанья (для красы),

но подразумевающий в себе

полиптотон “судьба-судьбы-судьбе”.

(Судьбою выпав, падежи должны

бесповоротно быть закреплены

в грамматике, похожей на тюрьму.)

Тебе родительный; творительный — тому,

кто не стыдился перегноем лечь

не в землю даже, но в родную речь

(чтоб мыслью, гибкой как кошачий хвост,

нашаривать стишка мясной нарост).

Всё хиханьки да хаханьки — но там,

где неизбежно платишь по счетам,

способность приподняться над собой

оправдывает давешний запой.

По-прежнему усат и полосат,

теперь, избрав тебя за адресат

стиха, я просто пробую на зуб

свободу. Отступившую крезу

припоминать предопределено

склоненьем — что не более чудно,

чем врачевать похмелье первачом...

И ты здесь абсолютно не при чём.

 

 

* * *

Я сниму одежду с гвоздя,

на котором литература

четверть века висит как дура,

по сей день в себя приходя.

У меня интерес простой:

чем-то терпким — хотя б мадерой —

перебить букет постмодерна,

агрессивный как сухостой.

В миг, когда оскорблённый муж

сделал выбор в пользу лепажа,

превращение в персонажа

не грозило ещё ему.

Жизнь текла по себе сама

и отдельно — писанье в рифму.

Совместив их в угоду рынку

много раньше, чем в cinema,

сознавало ли Наше Всё,

таки ставшее первой жертвой,

что в итоге сего сближенья

органичный, что твой Басё,

автор должен платить судьбой,

либо же отсутствием оной,

за податливость лексикона,

за его неряшливость, сбой —

как в компьютере и ку-ку...

В веренице рифм выбирая,

след усвоить, что дискурс Рая —

есть доверие к языку.

Так не нами заведено;

и не нам искажать картинку,

поступая в угоду рынку...

Впрочем, мне поучать вольно.

 

Я так прочно был оглушён

превращением жизни в эхо,

что любой сюжет неуспеха

у читателя — мне смешон.

Впрочем, то-то что не любой...

Есть ещё разрушенье звука

в протоплазме. И эта штука

пострашнее, чем нелюбовь.

Анонимные как Аннам,

сочинители цвета хаки

в интернет забивают хокку.

То-то радости пацанам...

То-то ты постарел, дурак,

обещавший граду и Риму

не предать сочиненья в рифму —

не имеет значенья как.

То-то, дорифмовавшись (влип

в гастарбайтеры к старой шлюхе),

ковыряешь лепажем в ухе...

Пятый акт. Пресловутый всхлип.

 

 

* * *

Допившись до чёрта с рогами,

всё ближе и ближе к гудбаю,

спешу расплатиться с долгами —

как будто канат обрубаю.

Как будто спешу распроститься

с расчисленным миропорядком,

который стыдливо ютится

на донышке мутным осадком,

мешая душе воплотиться

в беспечный комочек азарта,

в усталую мудрую птицу,

летящую строго на запад

над бездной бессмысленной влаги,

в просторе, для эпоса голом...

Так точка на белой бумаге

способна казаться проколом

в изнанке настолько первичной

реальности, что антиподы

достойны почти неприличной,

стократ обретённой свободы.

 

Последнее неправомочно

для в небе затерянной клуши,

которая только заочно

достигнет неведомой суши.

 

 

Стихи на смерть И.А.Бродского

 

I.

Перемещения по городу затем

и существуют, дабы закорюкой

членить строку безвинную — и тем

торжествовать над скукой.

Как по кривой разомкнутой кружа,

но рваные края смыкая вместе —

подобием консервного ножа

по белой жести —

чернильный плуг взрезает белизну,

подсвеченную чернотой с испода —

как пропуск в заповедную страну

для антипода.

Железный коготь, сгусток пустоты,

изогнутый и сверху утолщённый,

пятнает прошлогодние листы

и пол вощёный.

Косая клинопись (которую вотще

стремился отменить Кривулин)

безличностна, как человек в плаще —

из загогулин,

кавычек, точки-точки-запятой —

за некоей невидимой чертою

сливается с посмертной правотой

и немотою,

рябит в глазах и в ухе дребезжит;

как след кошачьей лапы, проникает

на чистый лист... А, может, это жизнь

не отпускает.

 

27.I.1996

 

 

II.

 

Уже или ещё не время

гадать, какая там погода...

Но резвое младое племя

скупает книги антипода.

И оттого, что он — проколот

лучом — оставил имяреку

скорее музыку и холод,

но не сцепление молекул,

не домик карточный, не космос,

рассыпавшийся на поверку,

скорей — размашисто и косо

эпиграф, вписанный поверху —

светло. Но как-то неуютно...

Так мёрзнет стриженый затылок

у салабона поминутно.

Так статую покров опилок

навряд ли согревает. Время —

являя свой привычный запах

чуть пригоревшего варенья —

в ладье, отчалившей на запад,

баюкает ничто. Виновник

победы пирровой не слился

с его безмолвием — любовник

в плаще киношном растворился

в нездешнем гуле иудеев,

от звука собственного морщась.

Скользнул в зазор меж двух спондеев.

Ушёл в мерцающую морось.

Уснул, и больше не расслышит

треск в дымоходе, шебуршанье —

своей осиротевшей мыши

отчаянное вопрошанье.

Не слышит из вселенной мнимой

как, проклиная коммутатор,

плывёт в тоске необъяснимой

осатаневший комментатор.

 

 

III. Morton, 44

 

Полуподвал на окраине материка,

где обитала больная, картавая птица.

Если стихи провоцируют эхо, то как

стать незаметнее времени, попросту слиться

с мерным биением довифлеемских валов,

с мякотью слёз, отражающей звёзды по рангу?

Ибо единожды палец пером проколов,

до наступления ночи не высосешь ранку.

Грифель и мел замещаются склянкой чернил,

картриджем принтера, каплей горячего воска.

Эта иголка царапает старый винил

и застревает в бороздках бессонного мозга.

Выйди на улицу в демисезонном пальто

и — вдоль реки, повернув машинально налево —

воздух, горячий как над азиатским плато,

стынет дыханьем свинцового невского зева.

Ты — обречённый, смолящий одну за одной,

глухо бормочущий, дышащий тяжко, с натугой —

больше не связан ни материковой страной,

ни кулинарным венцом, ни неверной подругой.

Чайки над Гудзоном и облаков камуфляж

для анонима — кочевника, гунна, монгола —

лишь подтверждение: чем прихотливей пейзаж,

тем монотонней звучит человеческий голос.

 

 

* * *

Радуга, возникающая из брандспойтных брызг

в мире, помолодевшем словно после укола,

где ты, колеблемый ветром как обелиск

и неподвижный, как пух на устах Эола,

взбираясь с похмелья на каменные холмы

Централ-парка, врубаешься, что основная мышца

безнадёжно подорвана.

Свыкнувшись с этой мыслью,

легче вернуться в объятия хохломы

и говорить — ибо более ничему

толком не научился. Эк тебя разобрало!

То-то Герасим, мычащий свое “му-му”,

красноречивей подслушанного астрала.

То-то, ощерясь над несвершённым (впрямь

нищий в футболке с надписью “Аризона”),

до отвращения сведущий в своем ремесле позорном,

хаваешь гамбургер прямо у входа в храм.

Жизнь продолжается. Прежде всего по той

веской причине, что недостаток воли —

суть изысканный способ справиться с пустотой,

даже с её избытком... Этому учат в школе.

Жизнь продолжается эдак и так (хотя

вроде бы не должна, ибо она — сверх меры).

Так, не имея любови, надежды, веры,

пялит глазёнки бессмысленное дитя.

Только и остаётся, что хряпнуть дринк

в первом же пабе за стойкой из белой жести.

Кошек кормить.

До отлёта часа за три

трахнуть богемную девочку из Нью-Джерси.

 

 

Памяти Андрея Сергеева

 

Как-то нелепо считать попущением Господа

этот, заране расчисленный, график ухода...

Зимняя смерть затекает на улицы города.

Похороны кучнее близ Нового года.

Встречу назначивший голос на автоответчике

так и останется чем-то навроде предлога

к встрече — когда незнакомец в подержанном венчике

рассортирует адептов изящного слога.

Антихарон по профессии, знавший заранее

плату за переведённую душу — свобода

(Если и вправду писание есть умирание,

то катабасис — единственный путь перевода) —

сведущий в разнообразных монетах: от Греции

до Зоорландии, в рифмах, в гашении марок,

зубчиках и надпечатках — посредством коллекции

ты исхитрялся воздвигнуть заслон от кошмара.

Те, с кем ты встретился, более знают о времени,

нежели мы, сообща, о мельчайших оттенках

стихосложения — ибо в любом говорении

есть резонанс от небесного страха в коленках.

Будь же хранителем этой, свирепого норова,

пышной столицы, убившей тебя рикошетом,

где пребывает, тебе говорящий “до скорого”

твой собеседник, слегка запоздавший с ответом.

 

 

* * *

Ни холодно, ни горячо,

ни как-нибудь посередине...

На верный распад обречён

(как мамонт в подтаявшей льдине),

пишу предисловия к тем,

с кем раньше, случалось, пивали.

Касаясь излюбленных тем,

обильно слезу проливали.

И мудрость сладка, как нуга...

Но мудрость суха, как баранка,

когда на нерусских ногах

берёт интервью аспирантка.

 

 

Millennium

 

Лето кончилось. Кукареку.

Те, кто этим летом был зачат,

будут чужды уже не веку,

но — тысячелетию. Значит,

заподозренным в первородстве

предъявляют вексель к оплате.

Объявить о своем банкротстве

и донашивать, словно платье,

среди мелких больничных тягот

тело с перебродившей спермой.

На прилавках от крупных ягод

так красно, как под эпидермой.

Если, лакомый до клубники,

идиот всё едино тратил

даже не на жратву — на книги

свой последний грош — значит, дятел

продолжает свою морзянку

по прозрачным лесам осенним...

Так ему и надо, мерзавцу!

Короеды не ждут спасенья,

но, пути проторив в подкорку,

отрешённо как черепаха

обрекают валиться в койку

с преисподней отверстой паха.

Безразлично в каком плейбое

растранжирил себя с любыми

я, любивший тебя поболе

чем возможно, тобой любимый

до беспамятства — то есть до не-

вспоминания: кто я? что я?

В перманентном армагеддоне

проступает древняя Стоя.

Это участь визионера:

измышляя во время оно

вечнодевственных как Венера,

строгих как тосканская мона

двойников злополучной жертве,

сам трудился, что твой Иаков,

чтобы приписать пораженье

вечным проискам зодиака.

Так, наверное, легче выжить...

Но, подруга, ужели стоит

выживать пресловутой выжле,

что б ни ляпнул библейский стоик?

Пусть потом занесёт песками —

раскопают. Дело дурное.

Лучше уж привыкай, покамест

есть ещё телефонный номер,

к невесомым могильным плитам —

пусть без супера, просто в ткани —

где тебе пребывать петитом

комментаторских изысканий,

где мы более чем женаты

и ещё не видна причина

уточнять под стихами даты...

Просто женщина и мужчина,

не сумевшие вместе. Порознь

не сумевшие тоже — тема

уточнений и сплетен, споров,

списков преданного гарема,

антологий, куда не включат

резюме моего недуга...

Дохлый тигр всё же много лучше.

Ты согласна со мной, подруга?

Это новое обращенье,

вероятно, смутит — однако

пусть в прокуренном помещеньи

воздух дрогнувший станет знаком,

что и вправду всё изменилось.

Слово, став монетой разменной,

в данном случае — просто милость

для оставшейся неизменной.

Дело даже не в ком-то прочем —

просто ты, вслед своей победе,

остаёшься как прежде... Прочерк.

Но болотистый невский берег,

уменьшаясь в масштабе, точной

рифмы требует. Как и строчка.

Скоро ты станешь просто точкой,

и пора ставить точку. Точка.

 

 

Рождество в Стокгольме

 

В Рождество все немного волхвы.

Иосиф Бродский

 

Скандинавские серые львы,

добродушные как сенбернары,

сторожат от машин тротуары,

где несут свою вахту волхвы.

Ущипнув себя — вроде не сплю —

потихонечку чапаю обок

с зябкой тенью, похожей на облак,

и пускаю из носа соплю.

Здрасьте, милые. Ваш корешок,

пролетев над родимым болотом,

наподобье какого отчёта

сочиняет балтийский стишок,

набродившись по улочкам, где

наливают глинтвейн на халяву

и огни зажигают — во славу

подчинившимся давней звезде.

 

*

 

Та же Балтика — что и по сей

день диковинней северных женщин —

видит в небе своё отраженье,

как в щите осторожный Персей.

В незашторенном городе снег

неохотно ложится на воду,

ибо не подлежит переводу

на осипший родной кукарек —

как невместен суровый верлибр

для любителя рифмы хвостатой...

Сквозь асфальт прорастающих статуй

очертания в снежной пыли

там и сям попадаются меж

постояльцев сего парадиза

(вероятно, просрочена виза)...

На углу, где, себе на уме,

Санта Клаус играл на трубе

(и монетки в потёртом футляре

намекали, в одном экземпляре,

на разлуку) — взгрустну о тебе,

от бездарной всеобщей любви

попытавшись продраться к локальной;

чуя, что инструмент музыкальный,

ток сплетеньем узлов болевых.

 

*

 

Робинзон полицейской Москвы,

ускользнув из объятий фортуны,

глуховатые фиоритуры

не сменяет на говор травы,

истребляя неизданный том,

сознавая — на опереженье —

окончательное пораженье

и свою обречённость потом

обживать города, где тебе

так и так, вероятно, не светит

ни на том, ни на нынешнем свете

виртуозно сыграть на трубе;

усмирять свою жалкую спесь,

наработав харизму на годы,

остающиеся до свободы

от всего, с чем не справился здесь.

 

*

 

Мокрый снег, залепивший очки,

органичен картонным фасадам,

намокающим под снегопадом —

как стоящие здесь чудаки,

каждой каменной порой игру

восприявшие — без перевода

о сомкнувшихся вскорости водах

говорят погружённым по грудь.

 

 

* * *

Год нулевой, но будущего нет

пока в проекте

Творца, чья бесконечность как лорнет:

укрыться негде

от ледяных лучей, твой слабый свет

в пучок сводящих, как в небесной призме.

Бессмысленно сдавать Творцу билет —

назад не примет;

не сокрушится над твоей вотще

потраченной иллюзией — над молью,

обжившей склад подержанных вещей,

рифмуемый с тюрьмою.

Отбыв до половины срок земной

за рифму “небосвода”/“несвобода”,

я в зеркале увидел за спиной

ухмылку кукловода

и дёрнулся, теряя высоту,

позор и скуку прожитого срока

врачуя, как горошиной во рту,

неправильной жемчужиной барокко.

Достанет ли зависеть не от рифм,

но — соревнуясь с памятным норд-остом —

кормиться, как постмодернистский гриф,

мясца сырым наростом?

 

 

Сонет

 

Твоя удача будет при тебе,

когда моя постылая свобода

прочтётся как “последняя свобода” —

и станет дымом в городской трубе.

Дай Бог, чтоб в изнурительной борьбе,

которую ведёт твоя природа

с моей, — ты не жалела сумасброда,

мурчащего своё нименибе,

который прожил задом наперёд

почти-что-жизнь. И более не врёт.

Полуглухой к суду и укоризне,

смиренно наблюдает в свой черёд

как курочка по зернышку клюёт

последние крупицы этой жизни.

 

 

* * *

Уже заготовлены жерди,

по случаю куплен запор.

Мои благодарные жертвы

помогут построить забор,

за коим — страшась по дороге

сфальшивить, удариться в грех

отчаянья — спрячусь в итоге

от них же самих. И от тех

жестоких детей, по настилу

бредущих болотом след в след,

которым любовь отомстила

армейскою выслугой лет.

 

 

* * *

У слушающих музыку лицо

меняется. Их делит на ловцов

и жертв, бегущих на призыв манка,

камлающий на сцене Манукян.

Наверно, это тот же самый джаз,

что в “Синей птице” десять лет тому,

где право слово не хватало нас

теперешних — свободе и уму

воздавших дань, достойных взять патент

на нынешний небесный этикет.

Я как паршивый лоботряс студент —

мне не хватило целых десять лет

для главного экзамена. Но ты

была прекрасна. (Собственно, теперь

ещё прекрасней.) Запредельный стыд

помножив на умение терпеть,

подобно легендарному врачу,

который диктовал ученикам

симптомы смерти, “я тебя хочу” —

привычно констатирую. Рукам

не след соприкасаться: благодать

уж в том, что сохранилось статус кво...

Так странно, отслоившись, наблюдать

итог и смысл смиренья своего.

Так странно, разом обрубив хвосты,

оправдываться через столько лет

лишь тем, что наши души с высоты

однажды пролистают этот бред.

А что до джаза — музыка была

столь совершенна, что не обожгла.

 

 

* * *

Так скачут голыши

по волнам рикошетом...

Иди и не греши —

напутствуем вельветом

на заспанной щеке

ясновельможной пани —

свершая налегке

паломничество в память.

Под мальчика кося,

лети, что шарик мыльный,

к неразорвавшимся

когда-то в детстве минам,

к загубленным стишкам,

невыстрелившим ружьям,

податливым рукам

девичьим полукружьям.

За всё благодаря,

что свято или гадко,

не проливай зазря,

не оставляй осадка,

но взбалтывай чуток

с несуетностью старца —

ведь каждый твой глоток

последним может статься.

Ты сам себе свой Ад.

Но если ждут в передней,

есть тростниковый яд

эпистолы последней.

Как Демосфен, хитро

спелёнат плотью хлипкой,

усни, куснув перо

с рассеянной улыбкой.

 

 

Carmina

 

Первая строчка, строго говоря, наугад

ставит на место Бога глиняный агрегат,

коему безотрадно собственное перо —

лишь бы себе обратно заполучить ребро.

Вроде хвоста кометы, скунса etc.,

первая строчка метит шельму. Значит, пора

клянчить себе отсрочку — как бы инкогнито.

После последней строчки будет сам знаешь что.

Место и время. Дистих избран как озорство.

Соблюсти их единство тяжелее всего.

Видимо, для кентавра стоика и хлыща

слаще венок из лавра, нежели из плюща.

Кажется слишком пресен искус рифмы низать —

томик последних песен, ставших тому назад

лозунгом опоздавших (время такой шутник!),

попросту не издавших вовремя первых книг.

Значит, пора вместиться без остатка в тетрадь,

как-нибудь отшутиться, попросту доиграть —

сделав плохую мину при никакой игре —

эту свою carmin’у о несвоём ребре.

Это большое тело столько-то лет тому

пело, когда хотело, вглядывалось во тьму

и отвечало лаской лицам, склоненным над,

или зубовным лязгом — перечню их утрат.

Автор, послушный телу, данному задарма,

не выбирает тему — тема идёт сама.

Автор, покорный слову, сказанному Самим,

внидет в его основу, сделав слово своим.

Тешься победой мнимой! Тягостен, как вино,

даже приход любимой. Поздно, но так оно

и происходит: в бронзе давнего неглиже

город тебе подбросил очередной сюжет.

Музыка отлучилась в я-не-скажу-куда.

Попросту облачилась формой живого льда.

Старый и мудрый мастер, молча сменив окрас,

предпочитает маске зеркало без прикрас.

 

 

Timor mortis conturbat me

 

I.

Сколь я ни вкусил от земных щедрот,

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Однажды радостным утром мне

Заслышалось пение в вышине.

Рыдающий голос твердил извне:

“Ужас смерти меня гнетёт”.

 

Я птицу спросил: “О чём ты поёшь?”

“Я — перепелятник. Я кроток, пригож,

Но я ощущаю предсмертную дрожь:

Ужас смерти меня гнетёт”.

 

“Не ведаю день и не ведаю год,

Страну или место, источник невзгод,

Но петь обречён я жизнь напролёт:

“Ужас смерти меня гнетёт”.

 

“Иисус, когда страх к Нему подступил,

И тот перед смертью на миг уступил.

“Отец Триединый, — он возопил, —

Ужас смерти меня гнетёт”.

 

“Взгляни и пойми, христианский народ:

Наш мир — юдоль нищеты и невзгод.

Людской суеты очевиден исход.

Ужас смерти меня гнетёт”.

 

“Я сплю или бодрствую, ем или пью,

Одну заунывную песню пою,

Шатаясь над бездной на самом краю:

“Ужас смерти меня гнетёт”.

 

“Нам всем даровал милосердие Бог,

Пред Ним мы предстанем на смертный порог,

Ведь Он от лукавого нас уберёг.

Но ужас смерти меня гнетёт”.

 

Anonymous, XV century

 

II.

В песенке, выпетой в оные дни

Кем-то, сумевшим остаться в тени, —

Первопричина моей болтовни:

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Прерогатива истлевшей кости —

Так исхитриться следы замести,

Чтобы остался единственный стих:

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Дав предпочтение рифмам сквозным,

Я недоверчив, как тот аноним.

Смилуйся, Господи, встань перед ним.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Рифм сопряженье — не метод, не цель:

Небытия приоткрытая щель

Свищет извне, что двойная свирель.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

От колыбели до Судного Дня,

Словно напев комариный звеня,

Гонит, как Ио, по свету меня:

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Это — не чередование нот,

Но каббалистика, сгусток пустот,

Истовости и сомнения плод:

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Ястреб, стенавший в иные года,

Опознаваем в ином без труда,

Ставшем комочком небесного льда.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Это, на мой невзыскательный вкус,

Альтернатива Твоей, Иисус,

Жертве. Бессмертья избыточен груз.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Знаешь, я не сотрясатель основ,

Но страхолюден и слишком суров

Твой прародитель, не ведавший слов:

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Смертным без разницы: взрыв или всхлип

Страшной икоты. Я, кажется, влип:

Зреет безумье во мне, как полип:

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Я не подобие — я антипод.

Тягостно мне пребывание под

Грузом Твоих непомерных щедрот.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Так, просыпаясь в холодном поту,

Сверившись с мелочью дней на счету,

Врубишься, что заступил за черту.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Всё остальное — почти трын-трава,

Слава посмертная. Даже слова.

Даже любовь — ни жива, ни мертва.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Лёгок и пуст — я почти что ничей,

Нищий. Участливый щебет речей —

В прошлом. Удача — удел богачей.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Бо одинокому в мире Твоём

Выжить возможно; но только вдвоём

Страх заклинают двуспинным зверьём.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Вот они: папа и мама моя.

Вы застрахованы меньше, чем я,

От сопредельного небытия.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

Мне невозможно не думать о том,

Как и когда в недалёком потом

Порознь одною дорогой пойдём.

Ужас смерти меня гнетёт.

 

В этом скитальчестве, в этом лесу

Вашей любовью Костлявой косу

Сточим, прихлопнем рефрена осу —

“Ужас смерти меня гнетёт”.

 

Не докричавшись, Господь, до Тебя,

Станем аукаться. — Полно-те, бард,

Недостоверна твоя похвальба.

 

Ужас смерти меня гнетёт.

 

 

Поэма без

 

Я, тайшигун, придворный историограф, скажу так...

Сыма Цянь

 

...гортань... того... благодарит судьбу.

Иосиф Бродский

 

...о чём бишь я? К твореньям тварным

хоть каплю жалости храня,

давно пора быть благодарным

любившим некогда меня,

стыдясь не мелочных грешков,

но жалких собственных стишков.

Не каждый пишет как он дышит,

но всяк мечтал исподтишка

проникнуть с помощью стишка

в постель и сердце юной льдышки.

Кокетливый постмодернист

в них был бесхитростен и чист.

В них выходила Эвридика

на свет. И всё, что станет дико,

покамест, молодо и зло,

не превратилось в ремесло.

В них Достоевского “Бобок”

воспринимался как лубок.

Я, повторяюсь, благодарен

за стих, крадущийся как тать,

за то, что был вполне бездарен

в стремлении супругом стать,

что в будущем моём темно...

За то, что мне не суждено,

переболев, как в детстве свинкой,

скитальчеством, податься вспять.

Античной солью посыпать

пирог с набоковской начинкой.

К опрятной старости успеть

над мемуарами корпеть.

За нотку светлого интима,

которую Кибиров Тима

вложил в несвежие слова...

Поэзия всегда права.

Лишь стихотворец виноват,

что в паспорт тиснут штемпель “Ад”.

Когда Овидию на зоне

хабцом проставили клеймо,

какой-то олух в Аризоне

в защиту сочинял письмо.

А друг, в стишках излив вину,

потягивал его жену.

Поэт, от взглядов с поволокой

сбежав в элизиум теней,

въезжает жёстче и честней

в преданья старины глубокой.

Так легче ежли не простить,

то напоследок пошутить.

Разящий дистих, не октава,

звучит из темноты картаво:

“Знай, завершая путь земной,

что эпитафия — за мной...”

Не обернувшись, смолк Орфей.

Мурчит запечный котофей.

Приходит, мявкает под дверью,

надменно требует пожрать —

и, доверяясь суеверью,

невольно начинаешь врать

и трусить. Жизнь не по летам,

но по предъявленным счетам

отмеривать. Допустим, детство

(точней, мальчишество, пока

судьба жалела сопляка,

алкоголическое действо

и попрыгунью стрекозу

щадя на голубом глазу):

“Да под хорошую закуску

я никому не дам тут спуску,

я ни одной не пощажу!..” —

в угоду злому куражу

оттягиваясь, литера-

тор может квасить до утра.

Но что за изыск в той оттяжке

когда, не веря что живой,

проснёшься в местной каталажке

с больной опухшей головой,

не понимая ничерта

в загадочной душе мента?

Щелкунчик, ссохшийся до звука,

нудит своё среди ветвей —

 

как богдыханов соловей,

как метроном... Вперёд наука:

стих, лопнув как аэростат,

повис на острие цитат.

О чём бишь я? Поэма, явно

с маховиком не сладив ямба,

читатель, право не со зла

в условный киев завезла.

Пора итоги подводить.

Пора, сподобясь, проводить

ХХ век — довольно ржавый

от крови, красящей бинты.

Сквозит над проклятой державой

весёлый воздух нищеты.

Свобода — с грифом “заебу” —

бурлит в раздувшемся зобу.

Но как, скажите бога ради,

любить Отечество тому,

кто рано понял, что ему

уже ни при каком раскладе

умом Россию не понять?

И бесполезно нас шпынять

за то, что так бездумно жили,

так нерассчётливо дружили

в стране, с которой всё на “ять”:

бояться. Строиться. Стоять.

Как жизнерадостный сорняк,

нетленно племя коммуняк.

Стаканчик смятый кока-колы,

крамольный взгляд исподтишка —

все эти мелкие уколы

по самолюбию совка,

вчерашний скисший винегрет

страны, которой больше нет.

Мне скучно без “Что делать?”. “Фауст”

написан. Быть или не быть —

не нам решать. Не мне забыть

куда влечёт нас тяжкий фаллос.

Одно и можно рассказать,

что слишком страшно осязать —

не по привычке, так со скуки...

Но как умеют эти суки

вот эти звуки извлекать

и водку наравне лакать?

Литература, ей-же-ей,

под патронажем у блядей.

Усевшись за компьютер хмуро,

с утра мурлыкаешь под нос:

“Всё прочее — макулатура,

словесный, так сказать, понос...”

Зоилы с вечностью грешат;

Кукушка хвалит кукушат,

берет хохлатого на пушку

(зане виновность Петуха

лишь в том, что, убоясь греха,

не славословит он Кукушку,

но, осенив знаменьем рот,

сим просвещает свой народ).

Пускай в семье не без урода,

но все мы вышли из народа

и возвращаемся в народ —

когда один из нас помрёт.

(Народ — как те, кто скрыт в траве:

он неизменно в большинстве.)

Как юношеский штурм унд натиск

привычно усмиряет мирт,

так вечно Эрос и Танатос

длят гомосексуальный флирт.

Ужо тоскливый филолог

научит нас, что хочет Бог.

Я сам замазан грешным делом,

поверив в городе глухом

в то, что возможно сшить стихом

пространство меж душой и телом.

Замазка для амбара — то,

что было Агнией Барто.

Себя от ужаса врачуя,

я стал словоохотлив, чуя

в кувшине приближенье дна...

Вот вам история одна —

в ней самый правоверный враль

навряд ли выудит мораль.

Над 3-м томом Сымы Цяня

юродствуя, Ваш друг и брат

в метро заметил женский взгляд,

уже исполненный мерцанья.

Она читала тот же том,

пометки делая при том.

А где-то через час в общаге

Литинститута мне она

рассказывала, как скучна

жизнь с мужем. (При её отваге

и авантюрности, ей-ей,

не след желать иных мужей.)

Блистательна, полувоздушна,

но исключительно бездушна,

она в семье своей родной

крутилась куклой заводной.

Мне показалось, что она

чуть романтична, но умна,

чуть иронична — в общем, в меру

всего намешано. (Давно

пора изжить в душе химеру,

чтобы потом не так дрянно.)

 

Закончив про свои дела,

она с ухмылкой изрекла:

“Вы, знаю, опытный развратник.

Ах, Дон Гуан, как я слаба

на передок...” Читай — судьба.

Под голову подложен ватник.

Не страсть, но сладострастный страх

связуют голову и пах.

В общаге за стеною пела

тусовка. Толстым слоем пепла

был пол покрыт, и на полу

строй стеклотары стыл в углу.

Явив сноровку и терпенье,

мы растворялись — пепел в пепле.

Всё это выглядит на первый

взгляд слишком пошло, а второй

страшусь — узрев за юной спермой

и за беспомощной игрой

живую душу. Видит Бог,

 

тогда я этого не мог,

а, может, не хотел (что, впрочем,

так или эдак — всё враньё)...

В последнем адресе её

стоит бесповоротный прочерк,

а чёрный с золотом кирпич

по-прежнему на полке. Дичь.

Наверно, ей не так уж плохо

(но скушно — чай, не та эпоха)

меж тех, кого прирезал гунн,

но спас придворный тайшигун.

Ей узкоглазый зоосад

успешно замещает Ад.

По крайней мере, ей не нужно

подкрашиваться, привлекать,

бороться с возрастом натужно,

самцов на стороне искать,

вздыхать и думать про себя:

“Как можно трахать не любя?” —

но сладострастно извиваться,

унылый торопя итог...

Кощунственно высокий слог

советует не зарываться.

(Я, вскорости, минуя Рай,

сам эмигрирую в Китай —

рейс без обратного билета.)

Я благодарен и за это...

За встречу с грозным “может быть”,

за невозможность не любить

тебя, за папу с мамой, за

свои раскрытые глаза.

 

Мораль:

 

...за самодурство темы

и композиции ужо

меня раскритикуют те мы-

слители, чьих нежных жён

охаживал герой поэмы.

Я молод был. Меняя галсы,

страною управлял профан.

Вокруг смердел и разлагался

чудовищный Левиафан.

Я ненавидел слово “галстук”,

не знал похмелья, обожал

тебя (и всё бы по-иному

могло сложиться — пережал

с глагольной рифмой). Дохлый номер:

похмелья я не избежал.

Сменялись цены и сменялись,

а мы по городу слонялись,

дышали падшею листвой

и над охрипшею Москвой

как сумасшедшие смеялись.

Последнее, о чём теперь

уместно вспомнить под завязку —

что сам придумал эту маску.

Что надо попросту терпеть

и — сколько там осталось? — петь

на благодатном пепелище,

где ночь считается за две.

...Довольствоваться скудной пищей

и в поисках бумаги писчей

кружить по ледяной Москве.

 

СПб., 19.III.00

 

* * *

Превращать себя в хэппенинг, с кем-то случившийся, — чем

бескорыстнее, тем безнадёжнее... Гипсовых черт

исказить невозможно. Так искоса брошенный взгляд

может стать окончательным, так неожиданный взлёт

не паденьем внезапным, но невозвращеньем чреват,

превращением тварной органики в память и лёд.

О немногом прошу: пару капель на мой юбилей

не подземным богам, но в промёрзлое небо пролей.

 

СПб., 21.III.00

 


 

 
ПРАВДА
о Крымском
клубе
ТРУДЫ и ДНИ
АВТОРЫ
ФОТОГАЛЕРЕЯ
ФЕСТИВАЛИ и
КОНГРЕССЫ
ФЕСТИВАЛЬ ПОЭТОВ
ГЕОПОЭТИКА
ЭКСПЕДИЦИИ
МАДАГАСКАР
ГЛОБУС
УКРАИНЫ
ДНЕПР
ХУРГИН
АНДРУХОВИЧ
Мир искусств
Котика
ВЕРБЛЮДОВА
ЗАНТАРИЯ
В.РАЙКИН
ЕШКИЛЕВ
ИЗДРИК
ЖАДАН
Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function set_magic_quotes_runtime() in /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php:221 Stack trace: #0 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php(323): SAPE_base->_read() #1 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php(338): SAPE_base->load_data() #2 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/down.php(6): SAPE_client->SAPE_client() #3 {main} thrown in /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php on line 221