Михаил ЛАПТЕВ. Книга стихов "КОРНИ ОГНЯ", ч. 2


Михаил ЛАПТЕВ

 

" КОРНИ ОГНЯ "

 

Книга стихов, продолжение

 

 

С о д е р ж а н и е

(часть 2)

 

"Я – последний свидетель расстрелов, даров и измен..."

"Отец и дочь – мороз и святость..."

"Вечернее солнце похоже на бисексуала..."

"Анкин пулемёт прорвал холстину эры..."

"Одеяло Германии красное, ветви его..."

"Читают Маркса сторожа у башен..."

"Когда разжимается время ударом в висок..."

"День догорал... Кряхтели пустыри..."

"Здесь секундант отсчитывал шаги..."

"Раскрывшейся гранёной далью..."

"Можоске. Запели веревки..."

"Недобрая Москва. Проулки – как кинжалы..."

"Здесь слышен только тяжкий шаг солдат..."

"В предплечье гипсовом Руссо..."

"Напишите мне из ниоткуда..."

"Пятистопный анапест пахнет

двумястами семьюдесятью четырьмя..."

"В городах, похожих на змеиную голову..."

"Растут в пещере склизкие цветы..."

"А не рвануть ли туда, где считают на мили..."

"Сплю-не сплю – как будто точит..."

"Как же, как без меня эти дети с глазами убийц..."

"Не заколачивай незрячим топором..."

"Лермонтов шлёпнут в 37-м..."

"Мороз и Трагос. Ночь. Костры. Махно..."

"Татарчат покой в мягком кресле и с трубкой во рту..."

"Восстало "ро" над миром "да"..."

"Безголовые боги схватились в бесполом бою..."

"Он не мужчина, – думала она..."

"О мудрый и угрюмый чингизид..."

"Здесь светлеет волна..."

"Глядя в глаза кобре..."

"На черта, говорю, эта страстная ярость двуперстья..."

"Картины зябкие, карасики мои..."

"Сплошь покрыто лебедями-парусами..."

"Младенец хнычет ультразвуком..."

"И хищь, и лед, и гнусь..."

"Прорвать пером бумагу, как голосом – века..."

"Ветер дует из окошка..."

"Пресный Юпитер злится на лаково-чёрном троне..."

"Едет на осле Египет..."

 

----------------------------------------------------------------------

 

 

 

* * *


Я - последний свидетель расстрелов, даров и измен -
утешаю изгнанников в их одиночестве пресном.
Никогда, никогда мне не выйти из запертых стен,

я живу скитом честным.

Меня держат живым, потому что боятся убить:
я ведь им непонятен - а вдруг с моей гибелью зв`зды
станут меркнуть, и солнце
превратится в громадный рубин
и отравит весь воздух.
Я же их не дразню - я тихонько живу во скиту.
Вижу тех, кто, идя за леса, одиночества большего взыщет,

мир Назона и Осипа, мир покоя и варварской пищи -
когда мясо, как палец санитара, застревает во рту.

Дальше, дальше от цезаря, чтоб он забыл про тебя!
Хоть боится, а ведь ненавидит. А это чревато.
Я б дошёл до Тибета и завел себе там голубят,
но откроют мой путь голубята.
Так что здесь не опасней. Окраины не предадут.
Я - последний свидетель морозов, сексотов и пыток -
так надеюсь, что грозен не будет мне Суд! И прибыток
к керосиновой жизни - прекрасный мещанский уют.

 

 

 

 

* * *


Отец и дочь - мороз и святость. -
Один в них кремень Ругевита, -
чем холоднее, тем святей.
Штыком на танк, зубами в свастику.
Тоскою лагерной повита,
о холод, жизнь твоих детей.

Труп унесли закостенелый,
барак покоен в звёздном сне.
Капо приснился кто-то в белом,
с сачком бегущий по весне...
На самом деле его душат, -
бесшумно, четверо, - подушкой.

Бушлат с убитого отдали
сектанту-доходяге. Дали
розовопёрстая Эос
уже окрасила в багрянец -
вновь в каменном карьере танец
с киркой. И - святость. И - мороз.

 

 

 

 

* * *

 

Вечернее солнце похоже на бисексуала
или на шлюху - лежит и с землею, и с небом.
Но мозгляку горизонту и этого мало,
и, хоть куда равняться им с Фебом,
солнце уходит к нему - читать древние книги
с запекшимися в крови длинными названьями.
И, поднимаясь наутро,
видит себя среди развалин,
о которых только что прочитало.
И пусть Кифарэд ему
показывает красоты
живой жизни,
тоскливо светилу.
Оно вновь мечтает о библиотеках ночи,
и сам Аполлон тут бессилен,
а мы говорим: холодает...

 

 

 

 

* * *


Анкин пулемет прорвал холстину эры
и расстреливает зал в упор.
Затворяют окна офицеры,
превращаясь в каменный топор.
В обороте встать лицом к былому
и увидеть ту же грязь и гарь,
и упасть в объятия дурдому -
не король испанский, что ж - так царь,
царь пространств глухих, обледенелых,
пяти ям и девяти колдобин.
О, мой мартиролог будет так подробен,
как стрела в клевещущих пределах!
О, мой счёт к былому, как ты страшен!
Бормотали "не было б войны",
выводили из высоких башен
и расстреливали у стены.
Прёт Чапай, Суворов марширует,
Тверь палит поддатый Калита,
и Иван у Времени ворует,
и калитка в вечность заперта.

 

 

 

 

* * *


Одеяло Германии красное, ветви его...

 

 

 

 

* * *


Читают Маркса сторожа у башен,
у кафедрального собора хмурый граф
со свитой скачет, и, горбат и страшен,
колдун готовит варево из трав.

Я не был здесь 11 веков.
И сам не знаю я, какого чёрта
глотал всё это время воздух спертый
страны, которой правит Иванов.

О, я не эмигрирую сюда,
в тебя, средневековая слюда,
в вас, фиолетовые сумерки схоласта.

Я растворюсь и сгину без следа.
В моей крови расплёскана звезда
моей державы коренастой.

 

 

 

 

* * *


Когда разжимается время ударом в висок,
я, словно чубатые, спелые орды славян,
скребу амальгаму с зеркал византийских дорог -
брадатых пространств умирающего соловья.
Клевещущим мраком надвинулась ночь на меня.
Двуострой чумою я, проклятый богом-конём,
рыдаю по дому, как будто бы есть этот дом
и можно доехать - вот мелочи лишь наменять.
Откуда мне знать, что повышена плата уже,
что смолкнул Высоцкого хрип на втором этаже,
что на остановках жестокие песни сирен
колеблют пространство, и оси сдвигаются в крен?
Откуда мне знать, что товарищ мой станет свиньёй,
что суженный вдаль, в перспективу задумчивый жест
пронижет меня безошибочным, твёрдым свинцом,
что на море схватятся двое - часы и арест?
Лишь времени соль мне осталось в пути миновать, -
а там, недалёко, меня уже ждёт Телемах.
Но сказано всё. И, увы, моя скорбь не нова, -
сравнима, быть может, со светом, погасшим в домах.
Врублю выключатель - дойду, додышу, доплыву
до серой Итаки-Москвы, - той, которой уж нет.
О домик, сгоревший на Масловке, встань наяву, -
молю я, врубая бредовый, застенчивый свет.
Но лампочка, видимо, перегорела давно,
и нет Телемаха, и пыль и окурки везде,
разит застоявшейся водкой, борщом и говном.
И я не пойму, почему не остался в воде.

 

 

 

 

* * *


День догорал... Кряхтели пустыри,
брехали псы. Все было ненадёжно.
Как мне писалось в этот странный вечер -
рублей на восемь за ночь нагорело!
Я выключил тогда торшер и бра
и подошел к окну. И увидал
Россию.
И проводы гуляли за окном,
и ночь впадала в Кунцево дождём,
и страшный, страшный, страшный Млечный путь
предупреждал...

 

 

 

 

* * *


Здесь секундант отсчитывал шаги
и, обернувшись - что ж, своё я сделал -
спокойным взглядом, отходил в лесок,
где кутался в башлык озябший доктор,
разбуженный на самом интересном
моменте сна: как толстая мадам
в дверях у дома с красным фонарем,
польщённая удачным комплиментом,
ему давала скидку на сегодня,
что было кстати - мразь из интендантства
безбожно медлит с выплатой. Местечко
находится на самом гнусном крае
империи вонючей. Квартируют
в халупе овдовевшей попадьи,
купчины Семизадова, раввина
и дурня-предводителя дворянства.
Полковник замечал - тот не дурак
в картишки перёдернуть. Впрочем, чёрт с ним.
Сам доктор не проигрывал ему,
скупясь поставить жалованье на кон.
И, было бы, что ставить! Подпоручик
вчера на пьянке младшего состава
кричал ему, что он в душе - не русский,
что не широк душой. Он нарывался.
И вот сейчас стреляется с майором.
Две чёрных точки целят точно в лоб.
Всё как во сне, но только не проснуться...
И сплёвывает семечки денщик:
Нехай забавы ищут господа!

 

 

 

 

* * *


Раскрывшейся гранёной далью
чернеет космос ледяной,
и тонкий холод зазеркалья
идет машинною войной.

И Пьер несёт копьё Сварога,
и Ленский указует путь,
и Гамлет мёртв, и нету Бога,
и не уснуть, и не уснуть.

И Чацкий, напевая в ванной,
смывает чью-то кровь с пальто,
и тёплый Авель деревянный
- отныне мне никто.

 

 

 

 

* * *


Можоске. Запели веревки
железобетонных стволов.
Рассвет, деревянный, варёный.
Костер просмолил рыболов.
В палатке его дух Такейо
читает Иванова Вяч.
и хочет назвать себя Такос,
но дремлет палач в рюкзаке.
Рыбак насадил на крючок
Аверинцева, протыкая
ему левый глаз и живот.
Страданье торчит в его рту.
И мёртвая леска блестит
на солнце. Коротенько свистнув,
в винтовку воды погрузилась.
Такейо грядущим величьем
с обрыва глядит на неё
и двигает лобиком птичьим.
Такейо - грань в инее века.
Синантроп назвал себя Нъя,
а неандерталец - Пыла-пы.
Такейо - кошмар Гесиода.
Он думает: жить без Маммоны -
не значит ли жить под водой?
Ответ знают лишь телефоны,
но им запрещает Седой
ответы давать... Дальним громом
Можоске устало ворчит,
и падает с неба солома,
и рыба кричит в котелке.

 

 

 

 

* * *


Недобрая Москва. Проулки - как кинжалы.
Бульдоги из витрин. Все бредят о Конце.
Столица-мусульманка пробежала
с чадрою на лице.

Метнулась во дворы обиженною тенью,
среди заборов сгинула в ночи.
Вдали несут гробы. И нету мне прощенья.
Кассандра, не ворчи!

Я опоздаю к первому трамваю,
к автобусу - не все ль равно?
Я по моей столице траур одеваю
и пью дешевое вино.

И если кто-то плакаться мне станет
на горечь быта своего,
я размешаю соль слезы его в стакане
и выгоню его!

 

май 1993

 

 

 

 

* * *


Здесь слышен только тяжкий шаг солдат
по ледяным полям печали,
здесь на деревьях вороны кричат,
и водоросль вагон качает.

Здесь не видны ни Рима серебро,
ни золотой плавник Китая,
здесь - лишь одно стерильное метро,
здесь только доброта литая.

Здесь все надёжно, крепко, навсегда,
и зябко здесь еврею.
И просят здесь простить за холода
лишь под конец программы "Время".

 

 

 

 

* * *


В предплечье гипсовом Руссо
поёт слепое колесо.
От песни голуби горят,
и гневно моется Марат.

Упал живот угла стены,
и горбуны запрещены.
Асбест, восстань, асбест, восстань
на красно-белую германь!

На горизонте - полоса:
идут леса, идут леса.
Котангенсами простоты
бегут большие пруссаки.

И по изгибу красных ваз
ползут, ползут телеги глаз.
И, доедая свой паёк,
густые женщины поют.

 

 

 

 

* * *


Напишите мне из ниоткуда:
как здоровье, как дела, как дети?
Всё - такие простые вопросы,
ничего необычного не надо.

Давайте жить тихо, как растенья,
давайте не думать о тиранах,
о войнах и о голодных детях -
всё равно умрёт меньше, чем родится.

Давайте друг друга пожалеем.
Вы расскажете мне о богатой жизни,
а я вам расскажу о жизни нищей.
Посудачим - с тем и разойдемся.

 

 

 

 

* * *


Пятистопный анапест пахнет двумястами семьюдесятью четырьмя,

это гул поездов, это время, упавшее плашмя,
это арфы рыданье на похоронах Европы,
так и не научившейся водку делить меж тремя,
и новейший шлягер уходит, гремя
жестью корпуса, чтобы

раствориться в пространстве, заросшем подорожником и лебедой,

чтобы влёт научиться сбивать лебедей
и закладывать мины.
Я - последний ответчик за всех согрешивших людей.
В тебе замкнуто столько фальшивых идей,
столько нежного тмина!

Но приходит весна - это значит, пора забывать,
это значит - в ботинках валиться в кровать
и не думать о смысле.
Это значит, пора уезжать, уезжать,
это значит, что тучи опять
над Россией нависли.

 

 

 

 

* * *


В городах, похожих на змеиную голову,
я просил милостыню,
в зеркалах, где отражались люди-гиены,
я завоёвывал Мексику.
Я сгорал на кострах вместе с карликовым Джугашвили.
Солнце - мой глаз. Второго нет - он вырван на пытке.
Я играю с собаками и детьми
и кормлю голубей последнею коркой.
Так запирайте меня - я социально опасен!

 

 

 

 

* * *


Растут в пещере склизкие цветы,
извечно бледные, не знающие света.
Их немоту транслирует ЦТ
через угрюмый спутник на планету.

И коридоры гулкие пусты,
и вдаль летит приказ из кабинета:
растут в пещере бледные цветы -
пещеру надо выстелить паркетом.

И человек идёт из темноты,
пещеру осветив своим скелетом,
и тянется в карман за пистолетом,
увидев бледные и склизкие цветы.

Так и пиитам - может быть, поэтам -
не избежать ни немоты, ни нищеты.

 

 

 

 

* * *


А не рвануть ли туда, где считают на мили,
футы и фунты, где нету загаженных рек?
Ссохшийся пряник Манежа и рвотное адмиралтейского шпиля

осточертели, как ойкумене - дальтоник-грек.

Как отъезд полководца из Северной нашей Пальмиры, -
полководца в опале (в опале же всяк - лишь простой человек,

небыль, тень), утешающегося былым, обошедшим пол-мира

под знаменами цесаря - так в преподлейший наш век,
солнце, ты со мной хлеб преломило.

 

 

 

 

* * *


Сплю-не сплю - как будто точит
душу мелкая сова,
словно сгрызть до донца хочет
воспалённые слова.
И не знаю я - Великий
Образ со стены глядит,
или просто плоским ликом
пустобожие смердит.
И не спрятаться, не скрыться,
и везёт, везёт, везёт
по дорогам Чёрный рыцарь
маленький солнцеворот.
И глядит арап далёкий,
за спиною шляпу сжав,
на приземистые склоки
птиц, зверей, людей, держав.
Ночь. Внимательно и ново
на Москве после дождя.
Сплю-не сплю. И стонет слово,
по извилинам идя.

 

 

 

 

* * *


Как же, как без меня эти дети с глазами убийц,
эти голые ветви, что торчат, как винтовки конвоя?
Этот мат площадной, эти тыщи потеющих лиц?
И кручу я башкою.
Обрастаю зелёным анапестом русской зимы,
как водой - Одиссей, как мерцающим временем - Форум.
Снятся голые бабы, дурдом и пустые холмы.
Я иду коридором
черно-жёлтым. В щелях сволоча тараканы ползут,
и шевелится пол от мильонов кишащего ада.
Без меня, без меня где-то там обрывают лозу
короля-винограда.
Без меня кто-то линию "а" перекрыл без стыда.
Чёрный конь "е4" - как будто война мировая,
пункт "д8" - гестапо, пункт "д5" - это ряска пруда...
От безделья сыграем?
Этот клетчатый быт обстает отовсюду. Видны
кровь декретов, расстрелы и обыски. Подпись: Ульянов.
И становится тошно. И с чувством великой вины
я давлю тараканов.

 

 

 

 

* * *


Не заколачивай незрячим топором
мой бедный гроб, о шушенский охотник!
Я знаю: Пушкина в расход - в тридцать седьмом.
Не помню только, кто. По-моему, царь-плотник.

Распутин, Джуна ли... Смешались имена
в мозгу, рассохшемся, как архетип Батыя.
И я не знаю, любит ли меня
шершавая Россия.

Наверно, нет. Но как унять сей зуд,
сию опалу? О, идёт охота.
И вижу, как её в колясочке везут -
пускающего слюни идиота.

 

 

 

 

* * *


Лермонтов шлёпнут в 37-м
стражей Батыя,
Блока два года, как взяли в дурдом,
Осип бутылки
стал собирать, чтоб хоть как-то прожить,
лишь Боратынский
рад, что умеет говорить
хотя бы по-фински.
И примется русский, как встарь,
в берлоге сосать лапу.
...Вот и пришел январь,
криво надев каменную шляпу...

 

 

 

 

* * *


Мороз и Трагос. Ночь. Костры. Махно.
Перун из липы, о, из мягкой липы!
И пьют, и пьют, прожектором облиты,
вино, и всё давно предрешено.

И чех упал в колчаны Колчака,
знобясь на злом морозе бирюзою,
и поджигали лошади брадою,
и раздавала фрукты не ЧК.

О нет же, нет, не так, не так, не так!
И между утром и чехлом от кресла
погибла вера. И любовь воскресла,
и софья, и надежда, и пустяк!

 

 

 

 

* * *

 

Татарчат покой в мягком кресле и с трубкой во рту.
На столике книга, пропахшая цареубийством.
А что ещё делать, когда уже невмоготу
пить здравье тирана, заниматься дешёвым витийством?

О русская лень! - из Лицея в Петровский завод.
И как бурлаки, напрягаясь до грыжи, до лишка,
нейроны влекут за собою скупую мыслишку -
так, смутное что-то: про землю, свободу, народ...

 

 

 

 

* * *


Восстало "ро" над миром "да".
Сухая полилась вода
из царства сыромятных изб,
где пировал соцреализм.
Бычачьей, влажной темнотой,
огромной, красно-золотой,
дышали жабры пра-людей
в морях мерцающих идей.
Уродам - дом, урядам - дым
в чело поручикам скупым.
Жирявый голос топоров,
смеясь, выкапывает зов
из подсознания сосны,
из скобок тлеющей волны.
Безумье вороном орёт,
и собирается народ,
переговаривается,
как буквы пуговиц отца,
и тихо входит ко мне в дом,
и объявляет королём
меня.

 

 

 

 

* * *


Безголовые боги схватились в бесполом бою,
потекли, потекли озверевшие за зиму воды,
и, измучены солью, океаны впитали беду
их, взыскавших свободы.

А во льдах вековечных встают шиши-быши стеной
и дышать никому не дают. Занимайся на курсах
языков иностранных. И встретят тебя за чертой
Чаадаев и Курбский.

 

 

 

 

* * *


Он не мужчина, - думала она. -
Я вышла за ничтожество. О Боже!
И неужели я - уже жена?
И бородой скребёт по коже...

А он курил, курил, курил, курил.
И вороном над картой мировою
простерлась тень от Бреста до Курил.
Они лежали и молчали. Двое.

Припахивало потом. Муж прилёг
на левый бок, хоть засыпал на правом.
И снилось мужу - по росистым травам
он бегает, как молодой щенок.

Как он бежит - вот-вот и полетит!
И полетит, не зная о грядущем...

Лишь пятна туши утром на подушке,
да кто-то там посудою гремит.

 

 

 

 

* * *


О мудрый и угрюмый чингизид!
Непонятый, забытый, непрощенный,
под сенью крыл империи взращенный,
где водкой и бессилием разит,

где, вылеплены властною рукой,
послушно пляшут куклы золотые...
Не ты, - они - наследие Батыя!
И сотни вёрст от мысли до другой...

И нищий флигель стал дворцом царя -
царя умов Первопрестольной, - града мёртвых.
Но спит Басманная, молясь Христу и чёрту,
спит пьяным в яме. Далека заря!

Бессильно мужество... Чадаев! Со стыдом
шепнём тебе, потомки и собратья:
обломки те старательно собрали...
А помнишь ту, что ты подвёл под жёлтый дом?

1984

 

 

 

 

* * *


Здесь светлеет волна,
как Антиноя спина,
как Лаэрта чело, увенчанное лавром.
Гуртом отсюда шли
лебеди-корабли
мимо гор Тавра.

И посейчас кефаль - эллинская печаль, -
черно-лаковой амфоры отбитое горло, -
грустно слезящийся взгляд
обращает назад
гордо.

Так же и дети в веках
будут в наших камнях
искать осколок зеркальца ли, бутылки,
не зная, что лучшие - те,
что закопаны в мерзлоте
или в подвале Бутырки.

 

 

 

 

* * *


Глядя в глаза кобре,
не достают пистолета.
Сгинули, аки обре.
Так вымирают поэты.

И истопник последний,
и распоследний грузчик
топчутся средь передней,
с неизбывностью русской

в добрых глазах пьяных,
в пьяных глазах добрых.
Им бы побыть ещё - рано,
но на ковре - кобры.

 

 

 

 

* * *


На чёрта, говорю, эта страстная ярость двуперстья,
чёрных платов угрюмость, Третий Рим, ледяная пурга?
Мне б залечь на печи, порости лишаями и шерстью,
только без дураков, засапожных ножей - на фига?
Этот вопль... Мне на голову словно обрушилась тонна.
Эта гниль подворотен, ужасающий русский бардак.
Чернокрылая мысль отделяется плавно от тела
и, взлетая, парит над вечернею страшной Москвой.
Я - пришелец с миров, где пространство восьмеркой закручено.

И когда меня Бог перенёс через холод и тьму,
я очнулся в траве, шебуршавшей, как будто уключины
над осокою озера - и понял тогда, почему.
Стало ясно всё вдруг - и от боли виски заломило,
и сверлом обжигающим мне через череп прошло.
А потом пала мгла. И так мило мне стало на свете,
что с морозной звезды донести тебе правду могу.
Мне легка эта ноша. Но если глагол исступленья
на широкие площади вырвется в треске пальбы,
буду биться я лбом о щербатые эти ступени,
по которым проносят щелястые эти гробы.
А когда успокоится всё, и отделит архангел
всех овец от козлищ, и над городом сникнут дымы,
я спрошу себя: что делал я в этот вечер воскресный?
И отвечу спокойно: я писал. О, я только писал.

 

 

 

 

* * *


Картины зябкие, карасики мои!
Вы завербованы для подвигов богами.
Зачем вы жалуетесь, что слепые звёзды
не любят вас?

Беседуйте у портиков! Садитесь
хоть вверх ногами - всё равно никто не видит.
О, вас никто не видит, дорогие,
картины зябкие, карасики мои!

 

 

 

 

* * *


Сплошь покрыто лебедями-парусами
Средиземное матернее море,
потные тела гребцов на солнце
Аполлона бликами играют.
Через палубы летучие рыбы
перепрыгивают стаями хмельными.
Хорошо Средиземное море,
пока Посейдон отдыхает.

 

 

 

 

* * *


Младенец хнычет ультразвуком
и плачет серной кислотой.
Бездарный мир ему порукой -
он будет втиснут в ксилофон.

И там заснёт, свернув пространство
в унылый эллипс или куб,
и будет с Временем пасьянсы
раскладывать. И будет туп,

как перекрученные вены - о, Аллах! -
Памира или Карабаха.
И на его похоронах
надену я железную рубаху.

 

 

 

 

* * *


И хищь, и лёд, и гнусь,
и ночь, и жёлтый Гдов.
Я больше не боюсь
державы холодов.
Я жестом оперён,
как вольтова дуга.
Безумие сторон,
косматая нога.
И вольтова дуга,
и Курская, и проч.,
хищь, лёд, мрак и пурга,
и гнусный Гдов, и ночь.
Господь, не вразумляй! -
мы просто не поймём.
Всей силой покарай,
как истребил Содом!
Пусть разлетимся на
две тыщи областей,
и русская жена
пусть не зачнет детей!
Пусть будут только морось,
грязь, и вонь, и гнусь.
Пусть кровью я умоюсь,
но я к тебе вернусь.

 

 

 

 

* * *


Прорвать пером бумагу, как голосом - века.
И не просить у мага черновика.
Как, Осип, - бумазейно встречаем Рождество?
И жить, и пить музейно - не для него.
Он жив, пока мерцает моих нейронов ход,
он жив, коль отрицает пулемёт.
Но, в общем-то, он помер, и это - дохлый номер:
вести беседы с ним - нам, живым.
Коническое утро спустилось со звезды,
в его луче он умер до орлей высоты,
до Эвереста умер, до лун и до планет.
И мир ополоумел, что больше его нет.
И - чепчик Хиросимы, и устрица в гробу.
Шершавая Россия стучит, стучит во лбу.
Три года отдавали то, что он защищал,
на матах не плясали, когда вошли в спортзал.
Боролись с тенью хоку, рапирились с китом,
рубили руки дроку и плакали потом.
И скорости слипались в цветное ассорти,
выламывая пальцы в серебряном пути.
Мерцающие толпы слепо-глухо-немых
себе избрали толстых торжественных слоних.
Ревело пол-планеты безумием огня.
Да, больше его нету. Но не для меня.
И смех его фарфоровый, голодный, нежный взгляд
не выше ли Суворова и всех его солдат?

 

 

 

 

* * *


Ветер дует из окошка,
каменистый, марсианский,
предвоенный, словно дева,
словно пёс на дне котомки.
Говорит солёный гордый:
я уйду на юг-на север,
чтобы шляпки забивать.
Говорит будильник небу:
я погибну, так как сахар.
Ветер дует из окошка,
бреет щёки и коляски,
генералы маршируют.
Говорит гитара другу:
приласкай меня, дурак!
И голодный кроманьонец,
убегая из Рязани
от батыева погрома,
нарисует Альтамиру
и, торгуя в Гастрономе,
будет пиво разбавлять.
Ветер дует из окошка,
злой, ублюдочный, шершавый,
и с урода-крестоносца
надвигается, как галстук,
водка-Бродский, -пыль, -ледник.

 

 

 

 

* * *


Пресный Юпитер злится на лаково-чёрном троне -
я отказался пить нектар, грубо богов обидев.
Но мне-то что нектар, если шуршит листва под ногами,
вянут ломкие травы, дышит утренний холод.
Мне-то что нектар, если я всё равно бессмертен?
Дайте винтовку миру, потому что - нелепо!
Дайте высотку сброду, потому что - ботинок.
В Москву-реку вливается галстук миллионера.
Боги! Умерьте гнев свой - я принимаю мир ваш,
где за чертою мела яйца несут мамаши,
где мозги обезьяньи - заживо - на жаркое.
Боги, муки Сизифа - что в сравненье с моими?
Он поднимает камень - камень летит обратно.
Я воздвигаю Землю - но рушится весь мой мир.

 

 

 

 

* * *

Едет на осле Египет,
злой, как параллелепипед,
и квадратный, как вода.
Едет немец на варане,
прёт Россия на таране -
в никуда, о, в никуда.
Всё уж выпито давненько -
при бровях да при Черненко.
При Андропове - особо.
Сколько стоит крышка гроба?
Ерунда, всё ерунда.
Едем, едем в никуда.
Серой лифчик серой бабы,
серый офицер генштаба,
серый ливень, серый взгляд.
Серы пыльные портьеры,
даже скрипки тоже серы.
Серы прямо и назад.
Бес рогатый, черт конвойный!
Отпусти меня, запойный,
в сахар, в ижицу, в Дали!
И, скучая по цензуре,
улети же на купюре,
пропади в лесу, вдали!
Коль в кабак - так обсчитают...
По небу козлы летают! -
это вместо НЛО?
В телефоне чье-то ухо
стелет, стелет мягче пуха.
Всё ушло, ушло, ушло...

 

 

 

Предыдущая часть книги

 

 

Окончание

 

 

 

 

 

 

 

Предыдущая часть книги

 

Окончание