Авторы

 

Михаил Лаптев


Андрей УРИЦКИЙ

 

ВОСПОМИНАНИЯ О МИХАИЛЕ ЛАПТЕВЕ

 

Мы познакомились летом 1988. В ту пору я усердно пытался писать стихи и посещал литобъединение "Сретенский бульвар". Однажды руководитель ЛИТО, Леонид Жуков сказал, что вот есть такой поэт Михаил Лаптев, и что он хочет собрать у себя дома разных поэтов с какой-то там неясной целью. Тогда мне нравилось посещать публичные мероприятия, и в нужное время я был в нужном месте, в проулках Кунцево. Поднялся на третий этаж "хрущобы" и нажал кнопку звонка. Раздался истошный собачий лай. Дверь открыл смуглый, обильно бородатый молодой человек с раскосыми восточными глазами степняка. Мы вошли в комнату, где меня сразу же обнюхали две большие дружелюбные дворняги. Вдоль стен возвышались стеллажи с книгами. Кроме меня гостей не было. Позже я узнал, что собак подобрали на улице, спасая от голода и живодеров. Библиотеку в течение долгих лет собирала Мишина мама, Анна Алексеевна, страстная библиофилка. Иногда Михаил с сожалением вспоминал об утраченных раритетах: прижизненных изданиях футуристов и в трудное время за бесценок проданном свитке Ремизова. Впрочем, трудные времена у Лаптевых продолжались постоянно; и Миша, и его мама тяжело болели, жили на две мизерные пенсии.
Но летом 1988 года ничего этого я не знал. Час или два мы сидели вдвоем, курили, пили чай, играли в шахматы. Потом начали подходить другие приглашенные: Жуков, некий поэт из Киева, рассказывавший что-то веселое про неведомого мне Сережу Соловьева, Владимир Тучков. Мы опять пили чай, курили, играли уже не в шахматы, а в карты. Лаптев нервничал, звонил по телефону и возмущался, что не пришел Пригов: "Тоже мне, мэтр!". Прошло еще несколько часов. Появились Мишины друзья и по-хозяйски расположились в комнате. Накурено было до невероятия. От жары и дыма у меня разболелась голова. Происходившее воспринималось уже странно и расплывчато. Наконец, Лаптев решил начинать. Он принялся возбужденно ругать господствующих в поэзии иронистов и особенно Дмитрия Александровича Пригова, на выступлениях которого надувают презервативы и размахивают лифчиками. Подобного шутовства Лаптев не признавал и горячо пропагандировал теории Бенедикта Лившица. Потом читали стихи по кругу. Был уже вечер, когда мы оказались на улице. "Вот, - сказал Тучков, - сколько у человека книг, а стихи никакие". "Ну, кое-что там есть", - возразил Жуков. Я был согласен скорее с Тучковым. Мишины стихи я по достоинству оценил позже. В свое оправдание могу сказать, что читать Лаптев не умел, бормотал, захлебывался словами, упиваясь сложным, прихотливым ритмом. А я, вероятно, не умел слушать.

Проведенный у Лаптева день произвел на меня впечатление дикое: собаки, бесконечные потоки стихов, бессмысленное, обильное, нервное словоговорение... Продолжать знакомство не было ни желания, ни необходимости. Но так уж получилось, что два года спустя я вновь сидел в той же комнате, снова пил чай и курил. На этот раз Миша показался мне человеком гораздо более спокойным и сдержанным. Я стал бывать у него часто, сначала по делу, потом просто так, и постепенно стал его - наверное, не другом, но близким знакомым. Мы о многом и подолгу говорили, я многое узнал о нем, о его жизни, воззрениях, пристрастиях и антипатиях, хотя сегодня уже не всегда могу точно установить, о чем услышал от него лично, о чем вычитал из черновиков и заметок, из архива, разбирать который взялся после Мишиной смерти. Но любые воспоминания это лишь версия, лишь попытка восстановить невосстановимое – время.

Главным делом для Михаила была литература. Как это ни сомнительно звучит сегодня - он жил поэзией. И говорить о Лаптеве - значит, говорить о его стихах. Последние несколько лет он почти не выходил из дому - сказывалось разрушенное здоровье. Внешнее существование было ограничено стенами небольшой двухкомнатной квартиры, но движение интенсивно происходило внутри его поэзии. Он писал до ста стихотворений в месяц, около трети отбраковывал сразу, еще треть позже. Остальное читал друзьям и рассылал по редакциям. Он, как бы чувствуя свой срок, постоянно менялся, за короткое время нашего близкого знакомства - по крайней мере, трижды. Одним из последних известных мне поэтических изобретений Лаптева являлся "дискрет-акмеизм", согласно которому нужно было "убить заданность в поэзии, вплоть до разрыва <...> смысловых связей" (цитирую по газете "Гуманитарный фонд" №4, 1994 г.). До этого Михаил называл себя "копьеносцем смысла", а чуть позже вновь изменился, в главном оставаясь неизменным и узнаваемым. Этим главным для него была почти маниакальная сосредоточенность на нескольких темах: литературе, истории, бытии внутри литературы и истории.
За десять лет активного творчества Лаптев успел многое. У него вышла одна книга, но большая часть стихов осталась в рукописях. Он пробовал писать прозу и, судя по рассказу "Дворняга", опубликованному в газете "Гуманитарный фонд", и здесь мог бы достичь успеха. Я читал его критику - на мой взгляд, она бывала оригинальной и содержательной.
Как я уже говорил, жил Миша вдвоем с мамой; о своем отце упомянул при мне лишь один раз, спокойно и равнодушно. От него остались татарская внешность и фамилия в паспорте. Стихи Михаил подписывал фамилией материнской. Анна Алексеевна Лаптева выросла в старомосковской дворянско-интеллигентской семье, гордившейся отдаленным родством с Достоевским. (Михаил также числил среди своих предков Алексея Кольцова, да и его дедушка, Алексей Лаптев был не чужд литературе - известный художник-иллюстратор, он в конце 40-х - начале 50-х выпустил несколько книжек детских стихов со своими рисунками.)

Училась Анна Алексеевна на филологическом факультете МГУ, но в силу обстоятельств работала простым библиотекарем. Она стала для Михаила первым читателем, первым критиком. У нее он научился любить книги и ненавидеть советскую власть. Сверхчувственная связь матери с сыном, столь хорошо известная на примере Блока (между прочим, одного из самых любимых поэтов Лаптева), в данном случае также, несомненно, присутствовала.

Сам Михаил чуть-чуть не окончил исторический факультет педагогического института, откуда был отчислен с последнего курса - по его утверждению, за политику - в ответ на какое-то замечание декана Михаил резко выкрикнул: "А тебе какое дело, гэбистская морда!" - декан действительно был отставным работником известных органов (или считался таковым среди студентов). К окружающим Лаптев относился сурово и склонен был видеть мир черно-белым, оттенков не различая, особенно в политике. Иногда он мог просто выгнать из дому гостей, чьи взгляды были для него неприемлемы. При этом собственная позиция Лаптева не отличалась определенностью: как и многие интеллигенты, он сочетал общедемократические убеждения с фанатичным антикоммунизмом и антинационализмом, не особенно задумываясь о терминах и программах, повинуясь чувству, а не строгой аналитической мысли. В 1987 году он был причастен к деятельности Демократического Союза, предоставляя свою квартиру для собраний тогдашних суперрадикалов. Но и Михаил, и его мама на демсоюзовскую публику смотрели скептически, а госпожу Новодворскую называли не иначе как актеркой.
Почему Лаптев в те далеко не самые свободные времена избежал серьезных неприятностей, мне не понятно. Об осторожности он не думал: рассказывал, как в том же 1987, покупая овощи у торговцев из Литвы, раздавал им листовки, призывавшие покончить с советской оккупацией Прибалтики. От него шарахались. Но в те годы, когда я бывал у Лаптевых, они участвовали в политике вполне пассивно: пару раз, превозмогая хвори и немощи, ходили на митинги и еще жадно впивались в экран старенького, то и дело ломавшегося телевизора, реагируя на происходившее в стране обостренно и болезненно.

При всей его политической ангажированности формула "поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан" для Лаптева была не актуальна. В связи с публикацией протоколов допросов Хармса и Введенского он говорил, что нельзя обвинять поэта в отсутствии гражданского мужества, что единственная обязанность поэта - писать. И он писал. Однажды, на традиционный ритуальный вопрос: "Как жизнь?", ответил неожиданно серьезно: "Давно бы перерезал себе горло, если бы не искусство". Жизнь его состояла из болезни, нищеты, одиночества и стихов. Его довольно часто печатали (в журналах, в малотиражных изданиях), но он оставался неизвестным поэтом. А я думаю, что известность была Лаптеву необходима - что бы хоть как-то преодолеть свое вынужденное затворничество. Он стремился найти близких по духу людей, твердил о Башне Вячеслава Иванова, о традициях Серебряного века, дружил со многими поэтами, но оставался при этом один. Михаил бывал по-детски наивен и то и дело сталкивался с непониманием и равнодушием. После того как его стихи были приняты к публикации в знаменитом толстом журнале, Лаптев позвонил работавшему в этом журнале поэту, поэту высоко им ценимому, и предложил встретиться, поговорить о литературе, о творчестве - поэт ответил, что слишком загружен текущей работой. Наверное, он сказал правду.

До сих пор, вопреки собственной декларации, я ничего не написал непосредственно о стихах Михаила Лаптева и постараюсь сейчас это сделать. В его стихах напряженный поиск смысла сочетается с неприятием косного ужаса окружающей действительности, мучительное вглядывание в кровавую историю России с попытками создания собственной мифологии, вера в могущество слова с постмодернистской игрой цитатами, яркий метафоризм с риторическими декларациями. И эти видимые животворные противоречия перекрываются неподдельным отчаянием, неподдельной болью. А в последний год жизни в поэзии Лаптева появилось новое качество – свобода – свобода во всем: в лексике, в ритме, в дыхании. Некоторая скованность, присутствовавшая ранее, исчезла. И, кажется, почти полностью ушла прямая зависимость от стихов любимых поэтов, в первую очередь Блока и Мандельштама. Хотя – окончательные выводы преждевременны: значительная часть текстов еще не прочитана, Миша писал слишком много, запоем, взахлеб, неровно, то и дело срываясь, проваливаясь, но и обретая неожиданно поэтическую высоту почти абсолютную.

Михаил Лаптев умер в 34 года. Утром 18 декабря 1994 г. ему стало плохо. Мама вызвала "скорую". Приехавший врач сказал, что ничего страшного нет. Вскоре после его ухода возобновились боли, началась кровавая рвота. Когда приехала вторая бригада, всё было кончено. Прободение язвы. Сказались неправильное, недостаточное питание, беспрерывное курение, прием большого количества лекарств. Всё было кончено. Поэт Валерий Лобанов, врач с многолетним стажем, влюбившийся в стихи Лаптева, спросил меня о причине его смерти и, услышав рассказ, воскликнул: "Да что же это такое! У меня за все годы ни один больной с язвой не умер! С такими симптомами - на операционный стол без разговоров кладут, сразу же, никаких сомнений и проблем не должно быть".

Где-то Лаптев вычитал, что Блока заставляли убираться в общественном туалете, и взволнованно повторял, что поэтому Блок и умер, что я бы выдержал, а Блок не сумел. И его задыхающийся неровный голос срывался.