Авторы

 

Мария Максимова


      


Из книги стихов "КАНУНЫ"

***

Зелёные сестры на том берегу
Лепечут о лете, растут на бегу.
А тот, что рыбачил, из тыщи один,
Выходит, смеётся, ловец-властелин,
Растерянно машет рукой
И просит, но кто-то другой…

Дремучий валежник,
Растрёпанный путь,
Где мир разгребает железную жуть,
А брат со сестрою глядят в водоём
И пьяною лютней глумятся вдвоём.


Речитатив

1

Когда поджигают бумагу, синее пламя охватывает завернувшиеся углы,
и потом, в сердцевине огня, если приглядеться, увидишь пульсирующее веко,
как порванное крыло радужной бабочки, расплавленные древесные угли.
там воздух со свистом втягивает дупло пространства,
щель, в которой различаешь лишь кончик нити, золотой узелок перемены.
дальше – гудит костер, сухие стебли корчатся, обугливаются, рассыпаясь.
Там, в глубине, птица Феникс с обгоревшею кожей,
с повязкою на глазах, ушами, заткнутыми воском, –
слышишь верности всхлипы, надтреснутый голос иного?
Это искренность смерти, созревшие жалобы жертвы:
жизнь сама в себе недостаточна, непревосходна, грядуща,
переливается из пустого в порожнее, наполняется сожалением, умирает,
средоточие ущербности, спиральная ось увяданья,
где человек – наделенный разумом и оттого же – безумный,
нагишом пляшет в пламени, разговаривает с самим собою,
осыпается вечностью, как песчаный берег в ручей.
Вот рассудка незрячего солнечное сплетение, где по умственному небосклону
проплывают образы, картины, очертания утлых различий, –
мы, кристаллы событий, проекция музыки, круговорот наваждений,
мы, принявшие грех совершенья и деяния хрупкую меру
превратившие в двигатель вечный, –
неужели мы все это сами?
Вот – разбитые льдины и поток перемены уносит,
протагониста голос за спиною любимой бормочет,
обрывая маневры души, заплутавшей в пшеничной долине.
Жизнь скользит под откос, равновесье нарушено, смыто,
контуры смазаны, слизаны временем… Дальше, мы сдвинулись с места,
с мертвой точки вращенья, с бессмысленного состязанья –
происходящее прежде возвращается вместе с памятью первоначальной:
там, где событие зоркое осуществляется, преломляясь,
где полнота и движенье, избыток и совершенность, –
только там нам дано обрести плодоносящее сердце.

2

…Со скрипом приоткрываются тугие створки в сознанье,
через которые просвечивают лучи заходящего «того» света,
вот пробел – между ломкими фразами и мороком океанского урагана –
бездна, куда ускользает, срывает истина междометий.
Мир тем временем скатывается в зазор между образом и предметом,
бежит ртутным шариком по желобам раздвоенных восприятий,
испаряется подобно горячему молоку, разлитому по паркету.
Быт расшатывается, вещи меняются местами со своими хозяевами,
гранитная тяжесть, массивность бытия становится все иллюзорней.
Шагнуть ли в разверзнувшийся под ногами проем, в прореху, рану пространства,
держась лишь за поручни собственного отчаянья и пустословья,
идти с завязанными глазами по направлению к искомой дыбе,
месту, где скрещиваются метафора и искомая сущность
и близнецы вероломные превращаются в единокровных братьев,
сбрасывая приросшую к плечам волчью шкуру отождествлений?
Для тех, кто вглядывается в сердце происходящего, в чавкающую трясину поступка,
жизнь сродни разодранной надвое завесе, где в разрыве ткани
Можно разглядеть кремнистую, светящуюся дорогу,
нищих ночниц, просящих милостыню у вспыхнувших окон,
и многое, многое другое…
Так увеличение паузы между словом и миром заставляет человека,
брата соблазна и страха, неузнанного и уязвимого в своей плоти,
хватаясь руками о рваные края жизни, обдирая в кровь кожу и калеча душу,
истово глотать родниковую вольную речь, чуть забрезжит
долгожданная, приворотная музыка – прикосновением сестры милосердной.



* * *

Словно нащупывая нечто незримое, неосязаемое,
глуше, глуше,
чем шелест опавших душ –
звук неприметный, окраина гула людского,
там, на краю океана белесого, ледяного
вьется спирально слуха горлышко слюдяное,
тонкое, как тетрадь.
Кто-то тщится понять…
Горкой насыпанной клевер на холмике тает,
ястреб кричит, человек о судьбе забывает –
не доверяйся огню, который над морем летает.
Слитно, слитно пиши, не теряйся в разомкнутых лицах,
лучше слогом шурши в обгоревших хрустящих страницах,
легче, легче беги по железному ломтику счастья,
буквы имени пой, не разламывай слово на части.
И попробуй поэтому, глянув на точку одну,
тронув любую из клавиш, посетив любую страну,
услыхать, как смычок раскаленный разбивает чужую вину.
Знаешь, не зеркало, не зеркало, но окно,
слитно одно для другого, по нотам сшитое дно,
ласточка в пламени, говора гул круговой,
где по складам обещаний качает гонец головой.
Хочешь, душа, научиться речистому слогу,
пламя Ансельма возьми в ледяную дорогу,
чтобы вилось пространство из нитей крученых, каленых,
известью звездой скреплялись времен перегоны.
То не хворост горит – вырывает пламя из штолен,
Лето Господне гудит, и трясутся стволы колоколен.



Имя

Имя – пустое, как полые трубы оркестра,
звук извлекают из пыльного имени губы:
блюз вороватый, соленые звезды предместья,
мех золотистый наброшенной на плечи шубы.
Или – птенец желторотый, питомец, нахлебник,
жадное зеркало, пинии говор певучий…
Так венценосный наследник пред запертой дверью –
требует жертвы и землю кусает в падучей.



* * *

Изменчивых предметов волокно
мгновения удерживает наши,
но льется забродившее вино
на землю через край бездонной чаши.

А ночью загорается огонь,
разбрасывая искры по округе,
где скачет зодиака черный конь
и циркулем скрипучим чертит дуги.

В часах перемешав обрывки фраз,
прошедшее, разлитое повсюду,
из времени выталкивает нас,
как пробку из разбитого сосуда.


Голос и звук

1

Послушай эту музыку, оправленную в столетний стыд, –
она в ознобе родится, ворожит в паутине обид:
цепкое слово, струнной агонии голоса –
кровоточит на небе корявая, неперевязанная полоса.
Речь прорастает из времени слишком долго, давно,
дребезжит осиным укором, веткой струится в окно:
то, что меня вызывает
к жизни, подобно ручью:
оно течет ниоткуда,
тянет песню ничью –
тот мотив, под который пули свистят вразнобой
или охрипший в футляре корчится, мерзнет гобой…
Помнишь, сплавляли по высохшей речке плоты,
корни искусной заботы сплетались в узлы немоты?
Бабочкой болен, летящей во сне на свечу,
теплой золою, манящей меня к калачу…
Ворох змеиный, распущенный в топке лесов,
голос, скулящий в осколках древесных часов…


2

Наградою слывет среди людей
не ломкий след, не царская награда,
но сморщенный дичок чужого сада
иль очумевший, пьяный соловей,
что песню пьет из высохших ветвей.

Меж зреньем и поверхностью зари –
лишь шорох слов, катящихся внутри
того, что перелившись через край,
влачит и лепит звучный каравай.
И слово «здравствуй» по земле сырой
скользит, без имени, приманкою, игрой.


3

Ткань разрывается, гонит весна
всех, кто пропал, кто не встал ото сна.
На ладонях пишет она, линиями, краснотою, пунктиром –
кто под забором, сквозь снег, тающий, тлеющий,
проглатывает прошедшего дыры.
– Чья по ступеням стучит воробьиная трость?
– Странноприимная спесь, головоломная злость.


4

Рассыпаясь на камешки, песчинки и крупинки пыли,
мы теряем основу в словах, в понятиях, где мы плыли,
вот воронье крыло, вот обломок вчерашней боязни,
из расщелин зари – скарабеи стотысячной казни.
Только что-то потрескивает, то ль головни остывают, то ль рассыпаются дровни,
то ль арестанты шагают, то ль деревья, попробуй упомни.
Может быть, зерна гнилые ложились в паленую жижу,
вкрадчивый голос шептал про себя ненавижу…
Пустое все это – закон рассыпается древний,
сруб по реке проплывет, превратится в приветствие кремний.
Если б смог ты прознать, где же корни кустарника света,
чей каприз полыхает, чей звон превращается в лето,
то дожди расплелись бы, как косы, над жатвою пыльной,
океанскою кровью наполнился воздух могильный.
Но где слово блажит, на кислотном ветру остывая,
осыпается жизнь, как сухая мука с каравая.


5

Так в сколотом кристалле жизнь сквозит
и в трещине просвечивает хищно
морозный уголь, девственный гранит,
где дождь идет вдоль паперти, как нищий.
Так пасынка, чья родина – графит,
трясет перроны цепкое дыханье:
в зубах он держит бабочку-рыданье
и расстоянье молотом дробит.


6

Тому два года пятница страстная
разламывалась известью речной,
подводами тянулась, волостная,
сочась сквозь сердце верностью ручной.

Там нараспашку вывернутый голос
как бы в предчувствии двурушника-гонца
то вел по шелку вышколенный волос,
то ветошью шаманил вдоль лица.

Чтоб музыка прильнула, обмирая,
к постели, и чадил сухой январь,
и на сукне обугленного рая
прощение светилось, как янтарь.


7

Меж звуком и словом –
зазор, именуемый слухом:
там угнездилась любовь,
то есть радуга или разруха,
или же ловчее там задымилось спасенье –
свистом бича над распахнутой топью весенней.

Лишь позже воскликнешь:
воскресла Кассандра-свобода!
и лед растворится, и ласточка вздоха у входа…
А слово – колодец, в него погружаешься трижды,
в смолу прорицанья, и думаешь:
выживу – выжду!


8

Когда вокруг тебя разложат вату
участья и горячего стыда,
во времени раскачиваться станут
железный пух и певчая руда,
из одного доверия в другое
передвигая облики изгоя.
И пористою тучей прикрывая
находку редкую, колючий отклик рая,
там дождь обрушится грохочущей дугой
в кромешный сон, на голос дорогой.


9

Послушай, дорога, которую можно найти,
то град, то зерно рассыпает в слезах на пути:
равновесие сердца, в котором расставлен капкан, –
стрекозиною славой, буддийскою верностью пьян.
только вновь раскрываются створки морских путешествий,
где голодные тучи клюют черепицы предместий
то акул плавники или чайки в пробитом закате,
где мохнатое солнце танцует в медовом халате.
Там зашторенный сад, шепоток в полутьме паутинной
и поношенный дождь, что висит на сосне гильотинной.
Это глиняный шар, это ржавое зеркало мести, где ломаются копью в бермудском коричневом тесте…
Тлеет нить Ариадны, дымит на гудящем ветру,
и труба урагана пропащую тешит сестру.


Кануны

1

Скрипнула шаткая дверь,
юркнула жизнь на свободу,
суши подстреленный зверь,
всхлипнув, уходит под воду.

Цепко гремят якоря, море корчуют угрюмо –
душу подцепят багром, дернут, подбросят из трюма.
Вот и лети, камикадзе, сквозь варево стужи,
в мир, разодетый бедой, рваный, лукавый снаружи.
Там скороходы спешат, сапоги обмотав облаками,
весть запечатать, предать, тучи толкают боками.
Что бы там ни было – Бог, пламя, путей перекрестье,
сердце-сорвиголова в жаркое мчится предместье,
гроздья набухших планет хищным рывком раздвигая,
смотрим гремучий балет, в точке нуля, не мигая…

Музыки взорванной, крови блудящей потоки
ливнем тугим зацепились о провод жестокий.
Там, на равнинах, горючих, сквозных, безвоздушных,
перед последним прыжком, долгожданным, пустым, простодушным,
горькой пощадой пульсирует зернышко боли –
власть возвращенья, прореха в «ничто» поневоле.


2

Когда восходит белый свет,
распространяется, шурша,
ты шьешь спасательный жилет
из камыша и сквозняка.

И в ожидании двурушника-гонца
змеишься в шелке вышколенной лести –
но вот уже маячит у лица
настырный стон, росток усердной вести.
И рвется кокон, и дымят мосты,
все мчится в жерло звука, обмирая.
Кипит рассудок, вырванный из рая…
так смотрит Будда – хищный глаз Китая.


3

Слышишь, в воздухе бьется, пульсирует боли струна,
облака встрепенулись, взметнулись как дикие утки,
Диоген освещает прогнившую бочку до дна,
растревоженный улей гудит верховую побудку.
Не пробоина в сердце, но место для воздуха, вздоха,
где ознобом кошачьим свернулась больная эпоха,
где меж тенью и светом, меж молотом и наковальней
самозваный сверчок зачинает напев повивальный.
Так, грозою застигнутый, путник идет по оси
двух разъятых миров, что внезапно сошлись на распутье,
чует: мир погружается в тучные пашни свои,
сам в себе растворяется, воспламеняется, пухнет.
Чур! – застигнутый смерчем – смирительным взором чужим –
меркнет черный монах, опускается в логово-лоно…
Словно снулые рыбы, во льдах допотопных лежим –
головами к родному, кудрявому, рьяному звону.


* * *

Это тело, что ждет и стареет,
пламенеет, болеет, дрожит, –
среди ночи проснувшись, немеет
и как ножны пустые лежит.

В паутине полночной покоя,
где касаются звезды плеча,
ищет жертву безумье нагое
с наглой плеткой в руке палача.

Чтобы в жалобе вечной и сонной
тело жадно раскрылось, светясь,
белым коконом жизни бездонной
в черноземе небесном катясь.



Боспор

1

Хрустнула по сердцевине соната львиного сада,
черные овцы пасутся на склонах в холерном Крыму,
ночь наполняется горьким дыханьем распада,
пахнет горчицей, размятой в сентябрьском дыму.
Так и живем в узловатой машине гаданья,
где ожидание – наихудшая из земных пирамид:
в ней скрипачей и бомжей заплетающееся бормотанье
и полыханье бензином и водкой облитых обид.
Снятся гадалки, сидящие на обгоревших сучьях,
наваждение музыки, старости, дребезжащие по мостам поезда…
Бег по коридорам под стук метронома беззвучен,
если флейтой водоворота хрипит под ногами беда.


2

Ночь со среды на четверг… Что же делать, чем буду утешен?
Спелою вишнею сыплется лето в ладони,
великанов и карликов, и крепость из черных кораллов
тушью густою выводят на влажной бумаге.
(Чтобы равными стать, необходимо упразднить промежуток).
Прочь гнет грядущего, не лучше ли
мастерство рисовальщика Ху, независимость расстояний.
В Цементной Слободке сойдемся мы вновь
и найдем отшлифованный камень
или косточку персика, обглоданную хрустящей волною.
Вода поднялась, просыпайся, железное сердце,
(бальные тапочки пахнут харбинской смолой).
А потом расскажи, где китайский олень, где бумажное небо, –
вязнет в бархатном кашле бесчувственный мальчик-тапер.
Слышу, треснул рассвет и червивою розой раскрылся,
серафимом обугленным падает ночь на ковер.



* * *

Не каждый дом отбрасывает тень,
протагонист теряется в обличьях…
Я помню его медленное рвенье,
с которым заполнял пробел в сознанье,
как воздух распухал в пустотах декабря.
Два человека в облике змеином
скользят, скользят по замкнутому кругу –
какое дружество, Орландо-Цинцинат!
Пусть кружится железный листопад,
скрывая безымянного героя:
разбив строку, как Мраморное море,
там речь бессвязная и войлочное горе,
скрипучих сумерек напыщенный парад.


* * *

Воздух соленый, как войлок промокший дымится,
ртутным ознобом дорога все вьется за мною –
кто там стучится, случится ли что иль сочится
это из дупел медвяных тяжелыми каплями время земное.
Душной корицею сыплется в ладанку сердца
кровь костяная, играет ручная, ничья…
В горе пульсирует черный канон иноверца –
кокон земли раскрывается раной ручья.


Маргинальные строки

1

Маргинальные строки… Вот так начинается день –
с перешептываний колких, со звонков в полутемных вагонах,
со строчащих по коже иголок простуды, с дрожащих колен,
расплескавшись дырявою дремой с бумажных перронов.
Дребезжащий от всплесков глухих фортепьянных ключей,
от голодных пожаров вокзального алого клена, –
там рассыпан по воздуху лиственный рваный ручей,
заметая дождем раскаленные птичьи газоны.
Там начало рассвета щепоткою соли плывет,
словно дряблое тело, качается город нагретый,
и поломанным когтем по коже пространства скребет
безымянный паломник, беременный косточкой света.


2

Меж двумя заточеньями, между осенью желтой и черной
есть два состоянья движенья:
одно – возносится в ветре, другое – на дне водоема.
Между ними – пауза, где человеку не уцепиться,
вниз головою падаешь в листья, не просыпаясь.
Поднимается ветер, воронки и водометы
вьют из сучьев пылающих, из воробьев обгорелых
песни ангелов, разбросанные над кремнистой землею.
Не хватает голоса, сырого мяса предчувствий,
голодных событий – по краю рассудка, по кромке
разбросаны зерна сентябрьского горького мака,
гудят и роятся в расхлестанном, порванном небе.
Отец или мать, и сестра, все равно их оставишь,
мы ближе туда, где гнездятся грачи и сороки.
Гуттаперчевый мальчик, бегущий по краю зарницы,
то ли сон, то ли сеть, то ли палевый пыльный рисунок.
Первый раз путешествие – вырванный с корнем початок.


3

Грозной трубою гудит в проводах горизонта,
рвешься, как судьбы в округе седьмого числа…
Медный Катулл, что в гортани удерживал небо,
слышишь, ломается ржавое лета копье?
– Чья это память висит на волокнах заката?
– Нет, ты ошибся, то бабочка льнет к волосам,
лишь чей-то голос, припрятанный в пыльном чулане,
мир затопляет, как Лета, текущая вспять.


4

Ржавое скрипит колесо,
пахнут соломой сугробы…
Много ли надо человеку, чтоб распрямиться,
распластаться на дровнях, как шкура убитого волка?
Стрельбы отражение, дроби соленые брызги,
радужки мертвый сачок – от огня, к ледяному обрыву.
Оболочка, не более, бывшая некогда болью, –
помнишь, душа, облаченная плетью и сетью,
как бежали по ломким следам, как нам сыпали светом и снедью,
помнишь слова, отдаленные как примечанья,
инея клочья пред запертой наглухо дверью?
Вот на проталину зверь осторожно ступает,
воздух кипит, все линяет, в кругах и подтеках.
Брошенный камень круги оставляет на небе.


5

Так в сколотом кристалле жизнь сквозит
и в трещине просвечивает хищно
морозный уголь, девственный гранит,
где дождь идет вдоль паперти, как нищий.
Так пасынка, чья родина – графит,
трясет перроны рваное дыханье:
в зубах он держит бабочку-рыданье
и расстоянье молотом дробит.


6

Откуда это, расскажи мне, друг,
кто в нас вживляет замкнутый недуг,
кто памятью петарды начиняет
и красных прутьев маятник качает?

Ты в боль входил, как в чернозем – кинжал,
ты вглядывался в ропота кристалл
и рисовал на стенах обгорелых
то черным лаком, то хрустящим мелом.
Был спрятан в сердцевине декабря,
но вырвался, чтоб плавилась заря
и ночь, свиваясь вдоль гремящих труб,
росу роняла с пересохших губ…

Но тот, кто вероломно существует,
кого огонь ласкает, небо – жжет,
потерю осторожно поцелует
и в бархатном футляре сбережет.
А взглянет прямо – ветер моет пашни
и дождь косой ломает звезды-башни.


7

Может, и правда, что люди для нас существуют
лишь как проекции древних древесных желаний:
взгляд, погруженный во взгляд, обретает свою завершенность,
тычется в шерсть, погружается в темные слезы –
шорох все тот же, все те же трескучие искры.
Тот, кто боится упасть на скрипучие мерзлые сани,
водоворотом захлестнут и смят, как в корзине страница,
бледной горячкой, скрипичной гордыней отмечен.
Разве не больно на кромке разорванной таять
жесткой снежинкой, рисунки крапленых созвездий
видеть сквозь пальцы, прижатые к мокрым ресницам?
Слишком любимые вещи меняют свои очертания,
трудно сказать про свершившееся: «Оно совсем не мое».
Медленным временем пойманный, загнанный в лузу,
вновь расстаешься с разложенным навзничь холстом.


Напряженной поступью волчицы

1

Когда, как цикламен в снегу,
трепещет жизнь, поет
и танцовщицей босиком
бежит и воду пьет,
тогда, споткнувшись налету,
услышав резкий звук,
мгновенно падает на лед,
все выронив из рук.

Недаром птицы говорят
на вещем языке:
они не станут разбирать,
край чьей одежды целовать,
чья жизнь – на волоске.

Она – растет, как куст во рву
заброшенный. Потом
на нем откроется бутон
с горячим, жадным ртом.

Попробуй долго не дышать,
как жемчуга ловцы,
когда она трубит, зовет,
и смерти требует и ждет,
как бабочка – пыльцы.

И так легко, к цветку припав,
то плачет, то грозит,
и даже крови кислый вкус,
когда почувствует укус,
в нектар преобразит.


2

Напряженной поступью волчицы,
стрекотаньем слаженным сверчка,
крыльями поломанными птицы
и жужжаньем бешеным волчка…
Почему так странно произносим –
словно шепот, мнящийся во сне,
мерное подрагиванье спицы
или плющ, ползущий по стене.

Чутко, настороженно и колко…
звук, всегда готовый ускользнуть,
как причуды грустного ребенка,
как упрямо вьющаяся челка,
градусника лопнувшего ртуть.

Вот граница, что не позволяет
окончанье фразы разобрать,
вдоль которой мокрый снег летает,
горькой влагой на ресницах тает,
где крошится дней сухой асбест –
маска ключ, распятья тонкий крест.

Мелкий, мелкий бисер рассыпает,
думает…о чем? Сама не знает.

Кто, скажите мне, в какой отчизне,
укоризне не внимает нашей,
в раковине фугой алой пляшет,
плещется, приюта не находит
и опять, в который раз уходит?

Бабочка, сестра эфемерида, –
чья в крови пульсирует обида:
маятник, часы или заря,
еле уловимое «все зря»?

Почему так трудно произносим,
разве звуки – капли из свинца,
или – ненадежная основа
гобелена зыбко, где слово
ткут и распускают без конца?


3

То прошлое ослепшее любить,
то в зеркале чужое отраженье,
по лестнице обратного движенья
протягивая рвущуюся нить.

То вдоль реки, что пенится, бурля,
брести то спотыкаясь, то ликуя…
(Какое сердце выдержит тебя –
Блаженная усталость поцелуя?)

То, замерев от жалости и страха,
голодной мышью рыться в зернах праха,
иль чайкой сумасшедшею кружить
с желаньем обольстительным – не жить.

А цепкий мир то льстит, то угрожает,
то флейтою волшебной ублажает
иль тростью переломленною в ночь
бросает и бежит трусливо прочь.

Так помнишь – предлагали тебе сласти,
лелеяли, любимое дитя,
чтоб в черный шелк бессмертия, шутя,
закутали, в его оставив власти.

Спеленутый надежно и упруго
забудешь про стремительный недуг,
чтоб жизнь – неутоленная подруга
еловой веткой выпала из рук.


4

Слово родное, как ворон ручной,
прячется в дебрях запутанной речи,
в вихре глаголов, осенней листвой
сыплющих звуки на камень сырой,
фразы сплетая в причудливой встрече.

И, задержавшись на краешке льда,
медленно чертит пером непослушным
птица-душа, и бумаги слюда
мерно крошится в пролете воздушном.

Верность смеется, играет, растет,
ловко крадется и вновь отступает,
чтоб по уступам кремнистым туда
резво сбежать, где усердье труда
льдинкою хрупкой под солнцем растает.

Первого смысла затерянный след,
в небе малиновом шар золотистый,
мягкий, как летние сумерки, плед,
кошки мурлыканье, дым сигарет
и незнакомец, чужой и плечистый.

Так возвращается путник домой,
в солнечном дымке, из снежного края –
плащ незнакомый, но голос родной…
входит в ворота, с собакой играя.

 

 

 

ВВЕРХ    
  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function set_magic_quotes_runtime() in /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php:221 Stack trace: #0 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php(323): SAPE_base->_read() #1 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php(338): SAPE_base->load_data() #2 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/down.php(6): SAPE_client->SAPE_client() #3 {main} thrown in /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php on line 221