ЛИТЕР.NET
ГЕОПОЭТИЧЕСКИЙ СЕРВЕР КРЫМСКОГО КЛУБА
создан при поддержке Фонда Дж. Сороса
ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА ИСТОРИЯ ОБНОВЛЕНИЙ ПОИСК ГЛОССАРИЙ КОНТАКТ
КОЛЛЕГИ:
Vavilon.ru
Журнал
TextOnly
ExLibris НГ
Русский
Журнал
Галерея
М.Гельмана
Курицын-
Weekly
Библиотека
М.Мошкова
Малый Букер
М.Эпштейн:
Дар слова
Rema.ru
Интернет-
клуб
СКРИН
Ferghana.ru
Александр
Левин
Леонид
Каганов
Растаманские
сказки
Журнальный зал
Amason.com

 
Андрей Урицкий Из книги "И так далее"
 

Андрей УРИЦКИЙ


Из книги “И ТАК ДАЛЕЕ” (М., 1997)

 

 

ЧТО ЗНАЧИТ БЫТЬ АВАНГАРДИСТОМ

 

Говорят, что рыбы летят на север, но кто сможет сказать, что это не так? Говорят на улице и в очередях, говорят в метро и на кухне. Говорят шепотом, вслух, про себя, молча, про других, во весь голос, во сне. Говорят, говорят, говорят. И слова, словно хрупкие листья, шуршат под ногами — осень. И лица подняты вверх, где облака и голубое ничто-нечто. И голые ветви деревьев раскрывают пространство, как скобки, и уже безразлично в какую сторону падает взгляд — но он падает на бок и со звоном катится по мостовой и сталкивается с другими монетами слов — реверс налево, аверс направо, шагом марш! Слова маршируют, но вот одно — сбилось с ноги и растерянно смотрит вниз, и уже весь взвод потерял ритм, и ищут его, уперев глаза в бетонные плиты, где пробивается на стыках трава, как пробиваются в марево слов туда, где. И каждое слово сиреневой тушей лежит на столе; нож рассекает плоть; сочится зеленая сукровица словника, словарь кипит на плите, словеса развешивают вдоль стен, словцы раскидывают сети, ставят капканы, заряжают ружья, идет охота поймать за хвост золотистую птицу, которой нет. А если нет, то надо придумать, вычислить, нарисовать, начерить, изобразить, изобрести, брести по дороге, а подорожник пыльный растет, одуванчик желтый растет, колокольчик резной растет, и осина растет, и дуб растет — на склоне холма, раскинув ветви шатром, и хочется присесть на камень в тени, когда солнце взошло на макушку неба, а слова сидят в газетной клетке, как звери, скаля мутные прокуренные зубы; прутья решетки делят воздух координатными осями, и найти абциссу в лесу ординат, режущем аппликату под корень, вычеркнуть и прибавить, взорвать и выделить, сломать и построить, если холодом тянет изо всех щелей, как вниз головой из окна — вот это и значит быть авангардистом.

 

 

 

ДЖАЗ

 

Выйти на улицу вечером, когда ветра нет, и снег ложится на землю мягкими ласкающими прикосновениями, нет, не на землю, а на асфальт, грубой коркой покрывший город. Включите джаз. Выйти на улицу в снег, под одиноко висящую в перекрестье проводов лампу, свет которой вырезает в темноте, как из бумаги, конус, и в конусе падает снег, как удивительно падает снег, как занавес театральный, как волосы, как волны, как бесконечный пунктир — вдаль. Включите джаз. Выйти на улицу в снег, затеряться в толпе, где все вместе, и каждый один, и один — я — не один — в лесу, или в пустой комнате, но в толпе я один, я молекула, я частица, и снег падает мне на лицо и на лица прохожих, облепленных снегом, и маршируют белые статуи, сотни их, тысячи, миллионы, и они идут мимо витрин, мимо машин, мимо надписей "Магазин", мимо друг друга, мимо, мимо, подняв к небу лица и придерживая меховые мохнатые шапки руками. Включите джаз. Включите его в списки политзаключенных эпохи, в красную книгу исчезающих видов растений, в бюллетень для голосования в местный совет — а место где, я не знаю, и никто не знает, не. Включите джаз в сеть переменного тока. Включите джаз.

 

 

 

ТРИ ПЬЕСЫ О ЛЮБВИ

 

I

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Ты меня любишь?

2-й. А ты?

1-й. Ты любишь меня?

2-й. А ты?

1-й. Меня ты любишь?

2-й. А ты?

1-й. Меня любишь ты?

2-й. А ты?

1-й. Любишь ты меня?

2-й. А ты?

1-й. Любишь меня ты?

2-й. А то!

Уходят. Занавес опускается.

 

II

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Я тебя люблю!

2-й. А я — тебя.

1-й. Ты — меня?

2-й. Я — тебя.

1-й. А я — тебя.

Уходят. Занавес опускается.

 

III

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Я тебя люблю.

2-й. А я — нет.

1-й. А я тебя люблю.

2-й. А я — нет.

1-й. Люблю.

2-й. Не люблю.

1-й. Люблю.

2-й. Не люблю.

Уходят. Занавес опускается.

 

 

 

ТРИ ПЬЕСЫ О ЖИЗНИ

 

I

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Как жить?

2-й. Жить как?

1-й. Так.

2-й. Как?

1-й. Так как-то.

2-й. Как-то так.

1-й. Как?

2-й. Так.

Уходят. Занавес опускается.

 

II

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Мы будем жить, если не умрем.

2-й. Если мы не умрем, то будем жить.

1-й. Если мы будем жить, то не умрем.

2-й. Если мы умрем, то не будем жить.

1-й. Если мы не будем жить, то умрем.

2-й. Мы не умрем, пока будем жить.

Уходят. Занавес опускается.

 

III

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Жить!

2-й. Жить!

1-й. Жить!

2-й. Жить!

1-й и 2-й (одновременно). Жить!

Уходят. Занавес опускается.

 

 

 

ВНУТРИ

 

Стены покрыты шерстью. Протянутая рука ощущает щекочущий ворс, но не может найти стену. Хочешь сделать шаг, но нельзя, не на что опереться. Звучат арии из оперетт, но голоса других тонут, как пьяный пловец (тело, накрытое простыней, белым пятном лежало на волнорезе, и майское солнце в Крыму светило не жарко, я смотрел сверху на обыденный эпизод из жизни курортника, равный по значению вечернему спектаклю севастопольского театра). В каждом углу глаза, круглые птичьи зрачки пристально смотрят в упор, некуда деться, заплесневелые веки прозрачны во время сна, а сон в аквариуме без воды крепок, как бетонные блоки, брошенные во дворе еще летом, ненужные никому, как... ну, скажем, жизнь... жизнь внутри замкнутого пространства. Проще всего надеть зеркальные очки и спрятать глаза от глаз. Создается впечатление безопасности, но при входе в охраняемый бокс вахтер просит снять очки. Эта просьба бесстыдна, легче раздеться догола, но приходится подчиняться — в замкнутом пространстве нет окна, чтобы выпрыгнуть прочь, и каждая дверь — это призрак двери, реальны лишь стены, покрытые шерстью, за которыми нет ничего. Ничего ... это странное слово ... все образуется, говорят, ничего, но образуется лишь ничего, круглое ничего, мяч, брошенный вверх свечой — так мы играли в детстве. Детство прошло, как проходит мимо человек в соломенной шляпе и рубашке с короткими рукавами, но порой мне кажется, что "я" — остался там, где были воздух и смысл, а здесь, в замкнутом пространстве — другой "я", вспоминающий и не способный вспомнить... Где "Школьник", мой велосипед со ржавыми крыльями, где? Где запах смолы и кусты орешника, в темной листве которых спрятаться можно было, если по толстой ветке забраться вверх, и сквозь сеть темно-зеленых и по-летнему пыльных листьев были видны клочки синего густого неба, и легким намеком, тенью — проплывали облака. Что я чувствовал, лежа спиной на согнувшейся под тяжестью моего тела ветке орешника и уперевшись ногами в другую? Не помню, не знаю. Мысли, слова — ускользнули сквозь завесу времени, и остались осколки запахов и ощущений, смутные пятна на зеркальной поверхности памяти — и я пытаюсь составить мозаику из этих разноцветных осколков, сидя внутри замкнутого пространства, глотая порции вязкого воздуха, как глотают надоевшее лекарство, и хочется однажды вылить клейкую пахучую жидкость в горло унитаза, но знаешь точно, что жизнь исчезнет, как воспоминание, и переборов отвращение, вливаешь в себя омерзительную смесь и снова живешь внутри замкнутого пространства.

 

 

 

НОЧЬ

 

Ночью придут. Постучат в дверь. Знаю, знаю... звонок сломан. Подойду тихо, присяду на корточки, загляну в замочную скважину... никого, только тусклый свет, и ветер свистит в щели. Тихо, тихо, почти бесшумно поверну ключ и выгляну ... никого. Внизу откроются двери, заработает лифт. Лифт поедет вверх, остановится на нашем этаже... да не вызывал я... не вызывал...никого... только тусклый свет... и ночь висит, как занавес в театре. И ночь висит, приколоченная к стене гвоздями звезд.

Зазвонит телефон, вскочу с дивана, подниму трубку... молчание... никого... только раздавленный тишиной свет луны, плоской, как фальшивая монета... и голос, голос... и все быстрее движутся звуки, и вздрагивают пальцы, переворачивая страницу, и буквы бегут, догоняя друг друга, и хочется погрузиться в пространство книги, остановить бег, но шум налетающей тишины заглушает шелест страниц.

Выключаю свет. Ложусь. Ночь, словно памятник себе, монументальна и неподвижна, а я проплываю вдоль. Закрываю глаза, и ошметки кроваво-зеленого мяса вылезают из темноты, и выползают из темноты перекошенные рожи старух, я их отгоняю, пытаюсь уснуть, уйти в ночь, но нет никого, в дверь не стучат, в окно не влетают, молчит телефон как немой, чужой как, и лифт замер... умер ... холм сверху ... не слышу ... тишина ... ночь.

 

 

 

ПОД ШУМ МАШИН

 

Вот так и живем: под шум мелькающих машин. Или под поезд. Или с восьмого этажа вниз головой, только створка окна дребезжит на ветру и хлопает, как крыло. Улететь... Ночью оторваться от фундамента и улететь. Камни посыпятся на редких прохожих, словно звезды. Жильцы всполошатся и будут кричать, но замрут, посинев, когда кончится воздух, и кончится время, и частицы пустоты затопят дом, и космическим льдом будут блестеть стекла, и новую планету назовут и запишут в каталоги и словари, а пока мы живем и проще всего: под шум мелькающих машин.

 

 

 

ДОЖДЬ

 

Мне всегда странно при дожде. Как будто перестук капель по жести зовет куда-то, как будто это — никем не услышанная морзянка. Мне вспомнились старые строки: что-то там про дождь и крыши. Я нашел затрепанную тетрадь и прочел:


По стеклянной крыше дома
Зашуршал осенний дождь,
По окрашенным погонам
Зашагали капли прочь.

Дождь стучит по старой крыше,
Дождь тоскливый и хромой.
Я шаги и шепот слышу,
Дождь шаманит надо мной.

Шум шагов все глуше, глуше.
Капель стук последних стих.
Тишина мне давит в уши,
И в молчанье слышен крик.


Я до сих пор не знаю, хороши эти стихи или нет. Они мне по-прежнему близки, несмотря на постыдно слабую рифму "стих-крик" и отзвук нелюбимого Бальмонта, заметный, наверное, только мне. Я написал их в двадцать лет, когда вместе с сумасшедшим садовником работал в оранжерее родного энергетического института. У оранжереи была стеклянная двускатная крыша, и когда шел дождь, капли скользили по стеклу над нашими головами. Тогда очень часто шел дождь и уходил, и мне хотелось уйти вместе с ним (или хочется?). Садовника посещали видения, и он их подробно описывал. Чаще других к нему являлась его покойная мама, и поэтому он верил в реальность происходившего. В траве на клумбе около столовой валялись пустые пузырьки. Мы поставили их на бордюр, и они стояли, как солдаты в строю, ровно и недвижимо, чтобы видеть грудь третьего, во все горло орать: "Га!", — вместо бравого: "Здравия желаем..." (чтоб ты провалился, мудак ебаный) — ну сколько, сколько, еб вашу мать, можно ругаться матом, товарищи офицеры и солдаты! — выкрикнул полковник через несколько лет, но тут из дверей кухни вывалилось оно, но на ногах удержалось. Вместо лица у него была жеваная бумага, подбородок отсутствовал, а глаза пропахли дешевым одеколоном. Увидев пузырьки, оно сказало, что это мы пьем, сорок копеек от геморроя, и никакой водки не надо. Тут оно исказилось и затряслось, и распалось на капли дождя за окном. А в ночь вплетен стеклярус музыки, и сегодня это — конец рассказа, my only friend, the end.

 

 

 

ТЕКСТ 1991 ГОДА.

 

Я там не был, хотя должен был быть. Чего-то хочется: то ли свободы, то ли колбасы. Я не помню, где я живу, и почему я еще жив: на соседней улице стреляют. От грохота на несколько дней заложило уши — как будто попала вода, но сколько не тряси головой, лучше не становится: на соседней улице стреляют.

Все время вижу одно и то же: дорога, кусты вдоль дороги; мне надо перебежать на другую сторону, но из кустов стреляют, и мне приходится стрелять, хотя я и не знаю в кого. Все время вижу одно и то же.

Где я? — неизвестно. Мой адрес не дом и не улица — у меня просто нет адреса. И меня — нет. Это не мистика, это — догадка. Растворился среди камней. Выпал на дно — белой накипью серого цвета. И все было бы хорошо, но на соседней улице стреляют. На соседней улице живут соседи:


сосед соседу как-то раз
разбил ногой противогаз
потом в угаре нежных чувств
коварно в чай насыпал дуст
сосед хотел открыть окно
но повалился как бревно
сосед упорно хохотал
упал взорвался и пропал
по небу облако летит
сосед соседу говорит
зачем скажи мой милый друг
лишились мы и ног и рук
сосед ему не отвечал
а звезды яркие считал


одна, вторая, третья, но невозможно сосчитать следы пуль на стенах домов, стоящих на стороне особо опасной при артобстрелах городов и сел, по которым проходит соседняя улица, и убегает, и оставляет оспины на стенах и дыры в стеклах, и трещины, как морщины, наше детство состарилось, мы ушли. Мы слишком долго жили на соседней улице, а про свою забыли. И забили крест-накрест окна андреевским флагом. За околицей — фронт. За околесицей. За колесом — колесом обозрения — сидя в кабинке вижу соседнюю улицу, где стреляют, но меня там нет.

 

 

 

ПОЯВЛЕНИЕ

 

Я вошел в неизвестно куда. И не то, чтобы ослеп, но хлипкий снежок и вязкий ветер, воронья сталь и муторный свет. В воздухе как всегда пахло кислотой, словно мягкой иглой вышивали по розовой подкладке легких. Солнечные лучи колкими пальцами не достигали, и под ногами блестел серый, как шинельное сукно, лед, и по дороге туда я несколько раз упал — всеми костьми: ноги ехали в сторону, словно переполненный автобус, а потом я вошел в. Стеклянная дверь не пропускала, поддалась, дрогнула, уступила. На полу серебрилась ртуть. Две мыши пили из лужи. Их квадратные головы вздрагивали в такт. Огромные черные тараканы шеренгой маршировали по. На стенах спали мохнатые ночные бабочки, похожие на клочки шерсти. Выли собаки. Кричали коты. Промозглой сыростью веяло из, но было надо, и я вошел. Какие-то нити вели, голоса молчали — но я только вошел, и ничего больше, но и не меньше. Лифт шумел, красной лампочкой заставлял ждать. Остановился. Железная массивная дверь скрипнула и открылась. Вышла она, за ней — вторая, затем — третья, четвертая, пятая и другие. В одинаковых желтых плащах, в одинаковых белых сапогах, в одинаковых прозрачных лицах — шли они. И не могло их быть в лифте, но шли. Исчерпалось пространство кабины, и кончилось необходимое время, но шли. Тараканы замерли в почтении, воздев длинные антенны усов. Мыши сдохли и отвалились. Ночные бабочки шуршали бесшумно под потолком, кто-то возился под полом, собаки и коты замолчали, исчезли — а они шли. Ночь вычернила день, день сменил ночь — и все еще шли. Я ждал, но почему? — не мог оторвать глаз — влипли, не вырваться из тисков — не отпускала желтая полоса, идущая от края и до края, без конца и начала, без любви и печали, без границ и надежды... И лишь шорох и скрип, топот и стук, тишина и молчанье... Русые идут!— в вязаных шапочках, и не видно волос. И ничего не видно, только они идут. В темноте, при свете ламп, в воздухе, в воде, через и между, поперек и вдоль, вперед и назад, мимо, вбок, вверх, вниз, крест на крест, накоротке, на поводке, семенят, подпрыгивают, припадают, приволакивают, прихрамывают, ползут, тащатся, по одному и попарно, левое плечо вперед заре навстречу, на встречу, на встречу с ...всё еще ИДУТ. Тут и там, здесь, налево, направо, кругом, кругом, полукругом, квадратом, ромбом, свиньей, коровой, гусем ... всем стадом, скопом, суконной подкладкой, шепотом, под сурдинку — до сих пор идут, сверх того — идут, и помимо — идут. Идут.

 

 

 

ЖИЗНЬ НЕ УДАЛАСЬ

(очень короткий рассказ)

 

Утром того дня Иванов вышел на улицу. Холодный осенний ветер нес запах гнили, как несут усталые вечерние женщины сумки с продуктами, как несут чушь со всех трибун, как несут весть. Под ногами хлюпала грязь. Мимо пробегали прохожие (сограждане, собратья, соперники, сотрудники). Иванов шел по улице и смотрел вперед и по сторонам. Немного уже пожелтевшие листья нависали над головой, как каменный свод грота, но прозрачные и невесомые. Троллейбус стоял, прижав к синей крыше металлические рога, как испуганный пес уши. Иванов шел дальше. Он прошел мимо стройки, где на бетонных блоках сидели солдаты и провожали глазами и ухмылками девушек в мини, и девушек в макси, и девушек в миди (а в МИДе чиновники вносили холеные лица в маленькие двери, проделанные в больших дверях, построенных для гигантов, но сверхлюди не родились, и маленькие чиновники входили в маленькие двери), прошел мимо двух магазинов, мимо женщины в синем плаще, с пестрым зонтом в руках — хотя дождя не было, но густые серые тучи бродили по небу, как бродят печальные старики по чужим городам и ищут потерянные приметы, и вошел в метро. Бросил в щель автомата — словно заглянул в темноту — три пятака и спустился, как парашютист с неба, под землю на эскалаторе. Стоя у края платформы, Иванов услышал шум приближавшегося поезда и увидел его глаза. "Жизнь не удалась",— подумал Иванов и шагнул вниз.

 

 

 

ЕЩЕ ОДНА НОЧЬ

 

За окном шуршание и шорох ветра. Поступь снега. Подкрашенная белым ночь одна тысяча девятьсот девяносто-посмотри-на-календаре-какого-года. Условная ночь условного года, словно слова просочились сквозь оболочку и разорвали бумагу. Вчера кончился день. День денег, день дома, день вышел и не вернулся. Вернется завтра, во время завтрака. Вовремя.

А пока ночь. Волосы ветра шуршат и шепчут. Тянутся к изголовью глобуса. Глобально. Голосом. Гулом. Гудом. И кому это нужно, если... Нет, не так. И зачем это нужно, рассекать ножом... Не ножом, а лезвием бритвы, ржавым лезвием бритвы,... лезвием бритвы в желтых пятнах... сломанным лезвием бритвы... рассекать сломанным, ржавым лезвием бритвы... кромсать ржавым лезвием бритвы... ржавым лезвием бритвы соскребать отросшую за неделю щетину. И обязательно ночью. Какая мерзость!

 

 

 

ЗАГОВОР

 

Граница между явью и сном пролегает не выше лба, и я не знаю, существую ли, когда погружаюсь в воду сна. В такие минуты происходят события, поверить в которые невозможно. Вчера моя мебель объявила мне войну: диван сложился пополам, изобразив вставную челюсть покойника, лежащую в стакане с водой, или улыбку — оскал черепа беззубого трупа из фильма ужасов, скорее — пасть зверя, готовящегося к прыжку; письменный стол хлопнул дверцей и прищемил мне палец; стул развалился подо мной, и я упал на пол, но одновременно я лежал, и сон накрывал меня волнами плотных штор, и свет не проникал сквозь шторы, если и был — свет. Все готовило мне западню, но опаснее всех были три зловещих кресла, мягко укутанные в тревожную красную ткань. Они окружили стол — тоже в красном — и склонились над столом заговорщики, сочиняющие заговор, бормочущие черные слова, вычерчивающие пентаграммы и схемы нападения на дворцы и хижины. Что задумали эти трое? — новое счастье для всех? — или красный туман затянул их глаза, затянул их в прорубь времен, а я сижу за тем же столом, и что за тень на столе? — это ноги повешенного качаются словно маятник, доказывая, что Земля вращается. В этом доме я не хочу оставаться, это сон, проснуться хочу, проснуться — слишком поздно, секундная стрелка умерла, полночь пробили часы, хлынула в пролом вода, разрывая нить и вымывая грунт, а в яме белеют кости, и оскал черепов — словно оскал дивана, на котором лежу я, и сон окружает меня, как кресла в тревожно-алом.

 

 

 

ПРИЯТНАЯ НЕОЖИДАННОСТЬ

 

Однажды оглянуться и увидеть: ничего нет. Денег нет, и хлеба нет, и даже молока нет. Нет и нет, и да нет. И дыма нет без огня, и огня без дыма; и воздуха нет без ветра, и ветра без воздуха; и стен нет, и крыш нет, и окон тоже нет, как и дверей. А если нет дверей, то нет и замков, и замков, и замочных скважин, и нефтяных; и вышек нет, и высоты нет, и низа и верха нет, куда ни кинешься — нет, ничего нет, и всего нет. Нет света, и нет темноты. Нет Солнца и прочих звезд. И электрической лампочки в сто свечей нет, и в восемьдесят нет, и в шестьдесят, и в сорок, и в десять, и в минус, и в плюс. Но и смерти нет, а жизни и подавно. Нет того, что в прошедшем, давнем, и того, что в будущем, грядущем; и сегодня нет, и вчера не было, и завтра не будет. В этот момент нащупать в кармане замусоленную сигарету — какая приятная неожиданность! — чиркнуть спичкой и затянуться.

 

 

 

ПЬЕСА О СМЕРТИ.

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Он умер.

2-й. Умер?

1-й. Умер.

2-й. Он?

1-й. Он.

2-й. Кто?

1-й. Он.

2-й. А он кто?

1-й. Как — кто?

2-й. Ну, кто?

1-й. Кто — кто?

2-й. Он.

1-й. А что он?

2-й. Он умер.

1-й. Умер?

2-й. Умер.

1-й. Он?

2-й. Он.

1-й. Умер он.

Уходят. Занавес опускается.

 

 

 

ВАЛЕНТИН И ИГОРЬ

 

Зимовело. Снеговые искры звездились и блестели. Ледяные излишества украшали карнизы, водосточные трубы, провода, деревья. Из асфальтовых трещин валил густой пар, и белое тонуло в мареве. Валентин весело взбрыкивал валенками. "Следующий!"— громыхнуло из подворотни. Игорь изгибался игриво. Валентин вздымался волной. Игорь истаивал, исчезал. Валентин воздвигся великаном воздуха. Игорь иррационально испарялся. Валентин воплотился всем весом. Игорь исчез. Валентин восторженно взлетел, вызывая волнистые ветры. Пусто стало кругом. И так стеклисто иней лежал на окнах, что не видно где, но бродячие белесые облака кружились и опадали. Везде обещалась оттепель.

 

 

 

СТАРИК

 

Прошаркав ватными ногами к двери, старик согнулся и долго искал замочную скважину. Найдя, всунул ключ и повернул. Ключ сломался. "Акробатика!" — воскликнул старик и ударом кулака дверь выбил. Путь был свободен. В открытый проем хлынули мохноножки и хромопятки, ввалились амбары с косами и левые птахи, впорхнули питоны и железные блоки, вбежали плутни, плоты и поручни, вползли земли и удары, прочие нечестивцы ждали своей очереди. Но старику было безнадежно и безлично. Его труп лежал, отвесив внезапно ослабевшую челюсть, а по желто-бледной коже ползли черепки и черепушки.

 

 

 

СОРЕВНОВАНИЕ

 

К полудню солнце вышло в зенит. Люди пришли и сели, достали и выпили, закусили и оглянулись: привет, вот и мы, сказали люди, как дела, посмотрим, посмотрим, ваши, наши, мимо денег, увидим, увидим, удивим, вам, всем, сказали слепые, глухие, немые, спасибо, а вы? Солнце припекало. Потекло все, что могло. Раскинулись, оголились. Головы в панамах замелькали цветными пятнами. Пятница позади. Можно и. Начиналось. Гул перекатывался шарами. Наверху высветились слова: добро, добро, пришедшие люди. Люди сосредоточились и всмотрелись. Где-то сбоку заверещали дудки, засеменила дробь барабана, отплясывая танец, и растворилась. Внизу, на черном кольце появились побегунчики и побегунки в ярких маечках и легких трусиках в обтяжку. Замахали руками, ура, запрыгали. Побегунки ушли и не возвратились, их заметили бегущими прочь. Побегунчики выстроились в ряд, согнулись, присели. Некто в черном до пяток, с кудрями белыми парика, пистолетом помахивая, встал и, не целясь почти, громыхнул параллельно земле. Пуля вылетела, оставив позади вьющийся дымок, влетела в голову бегунцу № 1, покинула ее и вошла точно в висок номеру второму, но не успокоилась в достигнутом и уже из последних сил ткнулась в убегающий затылок третьего, там и затихла. Остальные рванули все. Давай, давай, жми, дави шибче. Первый круг прошли ровно, на втором искривились и выгнулись, вытянулись в цепочку, звенья блестели ярко, искрились, свернулись в клубок, ни ниточки вне, но вот один ушел в отрыв, как в туннель, только его и видели в туннеле. Оставшиеся продолжили бег, продлили его, протянули, раз-два, раз-два и рывок, треск, стук, побегунчик вырвался из цепких рук, подножка, падает, по нему бегут, он остался лежать, распластанный, как мазут, убегают резво, еще быстрей, шайбу, шайбу, до то го, до финиша, до конца — метр, победа, руки вскинуты вверх, свист и топот, щелкнули наручники, победителя увели, некто в черном вскочил и гикнул — суд идет. Люди встали. Восемь лет, десять лет, двадцать пять, не жалуйся, прощай, мама, прощай, папа, посылки раз в год. Люди плюхнулись на скамейки опять. Солнце сползло к горизонту, уставленному коробками домов. Налили и выпили, выпили и закусили, хлопали в ладошки, радостно смеялись, подбадривали криком. Прыгунчата весело перебирали ногами.

 

 

 

БОЙ

 

На ринг вызываются: ревущие сороковые, свингующие пятидесятые, шестидесятые в ритме жесткого рок-н-ролла, семидесятые тяжелее, восьмидесятые в основном диско, девяностые еще не прошли, а с ними вместе на ринг вызываются: Джон Ли Чу До по прозвищу Молот и некий боец по кличке Пила. Молот выходит в обтягивающем трико, а Пила в воздушной балетной пачке. Оба подпрыгивают и кричат, что только они победят. Длиннолягая дева с табличкой в руках проходит по периметру ринга, проходит, качая бедрами, проходит, улыбаясь заманчиво, проходит, смущая наготой плеч, проходит, как будто собирается лечь, проходит молча, приберегая речь для того, кто останется сегодня в живых после удара ногой под дых. И уходит. Рефери бьет молотком в гонг. Звон. Ли Чу До подпрыгивает, делает сальто, а в это время Пила делает кувырок. Они замирают секундно в своих углах и начинают. Ритмически четко. Нога в лицо, но встречает блок, уклоняется вбок. И снова прыжок, и снова мимо. И так несколько раз подряд. Джон атакует, защищается некий, атакует некий, защищается Джон. Гонг. Звон. Тяжело дыша садятся в углах, вынимают капы, полощут рты, сплевывают на пол. Публика ревет, гудит, дева с табличкой проходит опять, на табличке цифра "2". Бойцы, отдохнув едва, сходятся в центре. Удар. Удар. Начинается танец, но нет пар. Молот накручивает фуэте, Пила подпрыгивает, как в театре, и легким движением левой ноги попадает Джону в правое ухо. Джон падает почти без звука. Отсчитывает рефери, и при счете "пять" Молот встает, покачиваясь, и опять накручивает фуэте, словно хочет взлететь. И взлетает. В воздухе взмахивает ногой, но зря — пригнулся некий. И это конец второго раунда. Раунды третий, четвертый, пятый, семидесятый. Джон Ли Чу До заезжает прямо кулаком в нос уставшему до изнеможения сопернику. Во все стороны летят брызги крови и пота. Такая работа. А одна кровиночка полетела да куда, полетела одинешенька-одна, полетела родная, полетела бедная, полетела и упала на сырую после дождя землю, упала и сказала, что некий рухнул, как пустой мусорный бак, но негаданно встали взвился осой, звезданул ногами Молоту в грудь так, что хрустнули ребра, и брякнулся тут же затылком об пол, обоих унесли на носилках прочь. Довольная публика, шурша, уходила вскачь. Длиннолягая дева осталась одна, как бутылка французского вина. Бойцы отдыхают на больничных койках, ожидая дальнейшего развития сюжета. Продолжение следует.

 

 

 

МОСКВА. ОСЕНЬ.

 

Сырое небо легло на крыши домов. Желто-красные листья и зеленых остатки обвисли уныло на ветвях деревьев, слетая при ветре, словно сползает кожа змеи, чешуя под ногами хрустит, и влажный воздух оставляет следы на стеклах очков, заползает в бронхи. Бредешь, и бредит голос глухой, осипший: продается славянский шкаф. А в шкафу сидит продавец на продавленном стуле, и стул продается, и сам продавец продается тоже, весь, без остатка, длиннолицый, усталый, усатый, хромой, седая щетина, дрожащие руки и серое в грязном пальто в хлебных крошках и пепле: подайте абсолютно слепому без ног на лечение глаукомы желудка. Железные поручни отполированы ладонями до скользкого блеска. Лежит полусгнившая крыса, за несколько дней потерявшая форму, только длинный хвост остался. (Ночью ее товарки выходят из-под ларьков и колко смотрят вслед одиноким фигуркам людей, кружатся в хороводе, справляя веселую тризну, мечтая о времени, когда они захватят весь город, как шматок позеленевшего мяса, съедят и отрыгнут, а вдали мелькают машины, разрезая темноту лезвиями света). Обходишь старательно стороной этот хвост, зябко пряча пальцы в карманах, и пытается стылый ветер пробиться сквозь одежду. Гомонят гортанные горцы, над их головами желтеют гроздья бананов, прозрачен виноград на прилавке, светятся краснокожие, как индейцы, шары лаковых помидоров, эй, дэвушка, купи, купидон, купава мимолетная, мимоходная, лучший роман о сексе "Эммануэль"! В мутной луже мокнет газетный лист, на чьем-то лице отпечатался след каблука; может, это лицо кавказской национальности, а может — русской, или лицо без гражданства, без штампа, разбитое в кровь лицо. А ты, остановившись, раскуриваешь свой "Дымок", подставляя спину легким каплям, и втайне мечтаешь затеряться в суете дождя, но вход в тайну закрыт, и ты идешь по чернеющим лужам, неуклюже и осторожно. А вокруг: Москва, осень. — Как подпись под телеграммой.

 

 

 

СКАЗКА

 

Жила-была пуля, такая дура, что со смещенным центром тяжести, и был у нее калибр — 5.45. Пять целых, сорок пять сотых. И куда бы пуля не приходила, а приходила она много куда, куда ее и не звали, то говорила она, что вот какой у меня калибр — 5.45, а ей отвечали, что ну и дура ты со смещенным центром тяжести, и пуля обижалась, уходила, а потом опять приходила и говорила, что посмотрите, какой у меня калибр, и так по несколько раз на дню. И жил-был штык— трехгранный молодец, и он любил гулять по проспекту вперед и назад, рассматривать прохожих, но молча. Прохожие его почти не замечали, а если и замечали, то делали вид, что им не до штыка, и с таким видом тоже гуляли по проспекту, надеясь на удачу не встретить штык по дороге обратно, но эта надежда оставалась жалкой и тщетной, потому что штык предпочитал этот проспект всем другим проспектам, улицам и переулкам, и любой прохожий хоть раз в день, да мог увидеть его трехгранное обличье. И вот однажды штык, фланируя по своему любимому проспекту, увидел случайно туда залетевшую пулю и впервые за долгую стальную жизнь сказал, а какая вы милая дура, и пуля замедлила полет, зарделась, заалела и прожужжала, что не видела раньше подобного молодца. И они застыли посреди уличной толчеи, глядя друг на друга, а потом пуля, покачиваясь и вращаясь, упорхнула в ближайший сквер, а штык направился за ней, четко двигаясь по горизонтали. И с того момента они каждый день встречались в тенистых аллеях парка, шептались и шушукались, обнимались и целовались, и штык не обращал внимания на смещенный центр тяжести, а пуля прижималась нежно к упрямым граням. И вскоре, чтоб не на миг не расставаться, они стали жить вместе, в одном доме, в одной квартире, и вместе гулять по проспекту, и теперь никто не смел сказать пуле, какая она дура, и только все отворачивались и молчали угрюмо. А через девять месяцев у пули родился сын, такой маленький птык, и теперь везде был птык, в каждой квартире был птык, во мне был птык, и в нем был птык, и у них был птык, а на птычьем языке изъясняться гораздо легче оказалось теперь, о чем и повествует эта сказка.

 

 

 

ПРОГУЛКА

 

Утренние лучи дробились о стекла. Капли света заползали под ресницы и терлись о сетчатку глаз. Неплотный сон стекал чешуей и оставлял неясные воспоминания о картинах другой жизни, промелькнувших в мозгу тенью. Странно было ощутить себя снова здесь, но лишь на мгновенье. Мгновенье длилось и кончилось. За окном кто-то прогревал мотор продрогшей за ночь машины, выбрасывавшей в воздух клубы шума пополам с выхлопными газами. Вставать не хотелось, но новый день обещал. Жизнь звала. После завтрака (два яйца всмятку, слегка обжаренный хрустящий хлеб и стакан черного кофе с сахаром) — задумался. Вопрос был — позвонить и договориться или просто пойти. Наконец решился и вышел. В ближайшем киоске купил журнал "За рублем". Прочел, что "кр. д. б/к с а/м на в.р." и все. Рубли пролетали. Узкий переулок, пересекающий пространство дворов, вывел на улицу, где человеческие спины и лица закручивались спиралью, сплетались и растекались, расплывались и снова обретали резкость; издалека — стеной, вблизи обнаруживались проходы и тропинки. Втиснулся. Две девицы призывно звякали глазами, но прошел мимо, скользнув взглядом по плоским грудям и сигаретам в блескучих губах. Дальше худрожник вздрагивал карандашами. Детеныш около листа сидел не тихо, вертел головой и пялился на прохожих, корчился. На бумаге уродливая косоглазая харя и лопушистые уши превращались в ангеловатый образ. В воздухе хрустели купюры, и извлеченные куски улетали прочь. Заинтересовал пейзаж — березки и купола, остановился, намалевано класс, гладко, гадливо поморщился о цене, двинулся вдоль и свернул вбок. Вывеска корявыми буквами бормотнула: "Разврат момент". Заглянул, дернулся и замер. Еще долго болтались чьи-то голые ноги. Пресновато, подумалось, пресновато. В соседней будке набрал номер. Номер не отвечал, набрал воды в рот, молчаливый номер, загородился гудками, погудками, ну и черт с ним, иду хорошо, неторопливо, знаю куда, не знаю куда, иду куда-то. Купил морозное, съел и дальше пошел. На фасаде издалека выделялось: "Дом морд". Морды были как на подбор, но дороговаты, да и перевелись зеленухи. Снова позвонил и снова зря. Подвернулся видеосалун. В буфете опрокинул в себя шампанского дважды, потом просмотрел новый хит: "Богатыри хочут". Сестры-культуристки Мари и Анна соблазняют вечно пьяного Луи, а он голубой, и они лишь напрасно теребят его за причинное место и спрашивают: ты Луи аль Берта? Луи застенчиво улыбается, матерится и убегает к своей приемной дочке Марисобле. Марисобля живет с подругой Рамордой, и они после розовых забав тоже хочут трахнуть гомосексуально ориентированного Луи, но он — Берта. Все заканчивается получасовой сценой группового изнасилования Луи, и он с криком: я — Берта — умирает, а Мари, Анна, Марисобля и Раморда еще долго развлекаются с холодеющим трупом. Фильм вкатился. Вышел на свет и увидел, что время. Позвонить бы, но кончились монеты. Домой, домой. Улицей, переулком. Ключ в замочную скважину, чайник на плиту, а в телефоне опять гудки. В мягком кресле около теле задремал. Тлеющий вечер тянулся и плыл. Встал тяжело и в омут подушки рухнул головой: досматривать сны.

 

 

 

КОМНАТА

 

Сумерки наплывали: грязно-серые за окном, прозрачнее и чище — в комнате. На столе, на подоконнике, на полу лежали книги. На стуле валялась небрежно скомканная рубашка, один рукав, безжизненно свисая, слегка касался пыльного зеленого ковра, кое-где протертого до дыр. Окно было приоткрыто, и ветер, тайком заглядывавший в комнату, легко шевелил занавеску, и прозрачным краем она задевала зеркало, стоявшее в углу. В темной плоскости отражался диван, но если бы можно было заглянуть в бесконечную мутную глубь, то я увидел бы другую комнату, где за столом сидит монументальное Тулово без головы. Толстые пальцы пересчитывают пачки денег, и откуда-то из живота доносится, несется, громыхает вареный, сытый, властный голос: тысяча, две, лимон. А вокруг стола стоят розовощекие мальчики и ждут. Они ждут своего часа, чтобы спихнуть Тулово и сесть на его место, его нагретое жирным задом место, а пока они на побегушках, на коротеньких побегушках, на поводках, на задних лапках, а передние лапки тянутся к деньгам, к пухлым пачкам, но Тулово держит цепко — и деньги, и поводки.

Я бочком вошел в эту комнату и попросил немного, чтобы и дальше жить в своей комнате, чтобы росли стопки книг на столе, на подоконнике, на полу, чтобы росли молоденькие книги, шурша свежими белыми листами. Тулово безглазо взглянуло на меня и буркнуло — нет. Я осмелился спросить, а почему? Розовощекие хором поинтересовались, а что ты можешь нам дать? И можешь ли ты способствовать получению многих кредиток в кредит? Я не мог, но продолжал лепетать, что жить должны не только, а и другие, но тут появился некто в мундире со споротыми погонами. "Бизнесмент!" — представился некто, жестко взял меня под руку и начал подталкивать к двери. Я вяло сопротивлялся, но вскоре обнаружил себя стоящим в коридоре. Коридор тянулся, как время. В конце коридора светлело пятно, и на фоне пятна двигалась какая-то фигура, не то удаляясь от меня, не то приближаясь. Я быстро пошел по коридору, желая узнать, что и как. Передо мной маячил затылок. Догнав идущего, я тронул его за плечо. Он обернулся и посмотрел мне в глаза. Ничего не ощущая, я увидел свое собственное лицо, повернулся и почти побежал — лишь бы не думать. За спиной слышались чьи-то шаги, ближе, ближе, кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и посмотрел в глаза самому себе. Он резко повернулся и почти побежал от меня. Я, не знаю зачем, поспешил следом и, догнав, тронул его за плечо. Он обернулся и посмотрел мне в глаза. Тик-так, так-тик, бум — стрелка секундная догоняет минутную сестру и, минуя, бежит дальше. Крр — бом — хлоп. Маятник раскачивается влево-вправо, вверх-вниз. Хлоп-бум, хлоп-бум, бум. Как выйти из коридора? За единственной дверью слышится шум, шелест, шепот — там Тулово, туда нельзя, там сплошные бизнесmanы, бизнесwomanы, бизнесchildы и даже бизнесdogи, и их охраняет бизнесмент. Безнадежно усмехнувшись, я сел на пол. Тускло светила лампочка под потолком. Еще немного, и умрет огонек, вспыхнет в агонии и исчезнет. Что же делать? — Написать вместо "сон" — "нос", вместо "мор" — "ром", вместо "ад" — "да", вот и выход. Я снова в своей комнате, сижу за столом и перечитываю написанное. Что-то проглядывает, просвечивает, как сквозь туман, слабый отблеск существующего где-то. Остается поставить точку. Что я и делаю.

 

 

 

ПТИЦЫ

 

Город похож на лабиринт. При взгляде сверху плоскость рассечена. Внутренности улиц скрипят тормозами. Застывшие кристаллы площадей. Венозная кровь проспектов. И сердце, неровно стучащее за ребрами стен. Город можно сравнить с распластанной медузой или с убитой птицей, но кому нужны слова, если день сменяет ночь, и город выплевывает одинокие дымы в притихший воздух. И все же город похож на лабиринт — шаг за шагом вдоль стен, но нет ни конца, ни начала. Город, лежащий на дне воронки времен, временно входа нет.

За спиной хлопнула дверь. По скользящему тротуару шатко пройду по улице. Направо поверну, затем налево, снова направо и вниз. Скажите, пожалуйста, как пройти, — не знаю, а у вас сигаретки не найдется, извините, что не позвонил, — дела, дела, забегался, а как все-таки пройти?

Мимо.

Продавщица сказала, что кончились вчера, а сегодня еще не подвезли, спасибо, до свиданья.

Ах, какая! И серебристая вся, светится.

Сотни сотканных стен.

Пойду дальше, а вдруг повезет, и я приду куда-нибудь, не вечно же возвращаться к двери, которая час назад хлопнула за спиной.

Но если называть вещи своими именами, а не играть в слова, мелькающие перед глазами, словно танцующие мухи, сплетающие узор и засыпающие зимой, спешащие по делам, снующие на потолке, если называть вещи своими собственными именами и именами нарицательными, то я ищу выход из лабиринта.

Рассказывают историю о двух птицах, живших в городе, на улице, в доме, в квартире, в черно-белой гамме на расстроенном фортепиано, скучающем без настройщика, мастера настраивать настроение на веселый лад, но случайная встреча пальцев при игре в четыре руки была важнее для них, чем полонезы Огинского и диссонансы еще в исполнении радиоточки, прямоугольного ящика на почему-то кухонном столе. Они часто сидели у окна, ощущая друг друга и ветер, и смотрели на небо и город. Им казалось, что стоит захотеть и случится. И они отращивали крылья. Каждый вечер окунали руки по локоть в золотисто-алый раствор и ждали. (Рецепт прочитан в старинной книге ин-фолио, пыльном фолианте, фантастическом романе утраченного автора — смешать и выделить, взболтать и подуть, пошептать и добавить, дней на десять в холодном месте, три раза в жизнь.) Через месяц появились еще слабенькие, но вполне отчетливые перья. Через полгода крылья выросли, как вырастают дети или щенки — вчера — лобастые увальни — сегодня — хищно глядящие вам в глаза, но при этом избегающие взгляда в упор. Крылья были сильные и нежные, податливые и упругие — осталось решиться, встать на подоконник и скользнуть в воздух — сперва неуклюже, потом обретая уверенность, как после долгой болезни, свободно и легко вверх унестись, опускаться вниз, и выше каменных башен вновь, опираясь о восходящие потоки, чтобы увидеть рассеченные линиями плоскости, точки прохожих, запятые машин, и закружится голова, и лопнут сосуды, и две распластанные птицы упадут, словно два скомканных листа бумаги, две изношенные тряпки, две бесформенные в грязи, под колесами и ногами. А город уснул еще крепче на рассвете, и сон не расколют гудки и трели, еще чуть-чуть, еще немного, досмотреть это кино, но через час заглотнут двери автобусов и метро-поли-тена. — Какая странная старая глупая сказка! —

— вы сходите на следующей? что? нет, спасибо, давайте поменяемся, а мне никак. И только воздух пронзительно свеж, словно запах чужих нечистот.

 

 

 

КОЛЮНЯ

 

Жил-был Колюня. Просто Колюня, имя его было Колюня, а фамилия неизвестна, а если и известна, то не называема, а если и называема, то обидно было услышать, а если и не обидно, то уж не выговорить точно, выговорить — не выговорить, а выговор Колюне вынесли и повесили в коридоре на стенке, так что каждый, проходя мимо, мог прочесть, что выговор Колюне объявлен единогласно, гласно, согласно, в порыве всеобщего осуждения, решительно и навсегда — за неморальное поведение, распущенность-разбросанность в быту и разрушение норм советского общежития, каковое находилось в темно-сером здании на улице, как повернешь от угла направо, так и увидишь. А случилось это событие несколько лет назад, вспять по тропе времени, и тогда Колюня очень расстроился, огорчился, потому что несправедливым посчитал подобное решение, и что с того, думал расстроенный Колюня, что я спал с Валькою, и не я один спал с Валькою, и Петюнчик спал с Валькою, и Витек спал с Валькою, и кто только не спал с Валькою, а я только два раза спал с Валькою, а им ничего, а мне выговор. И стало Колюне нестерпимо больно и обидно, и пошел Колюня в магазин, и купил пузырь пшеничной, горькой, желанной, и выпил. Это он дома ее выпил уже, но лучше Колюне не стало, и он думал, что несправедливо вынесли ему выговор и повесили в коридоре, где каждый проходящий мимо мог почитать про неморальное колюнино поведение, и Витек мог почитать, и Петюнчик мог почитать, и кто только не мог почитать, и все они спали с Валькою, а Колюня только два раза спал с Валькою, а им ничего, а Колюне выговор. И по-прежнему было Колюне нестерпимо больно и обидно, и пошел он к соседу Пашке, который приехал вчера из деревни и привез две банки литровые бурячихи, и Колюня с Пашкой выпили одну из двух под разговор с огурчиком, и Пашка лег спать, а Колюня вернулся домой. А тут к Колюне пришли гости, и Витек пришел, и Петюнчик пришел, и кто только не пришел, и принесли с собой портвейн и пиво. И сели они пить портвейн и пиво, и Колюня говорил, что вот ты, Витек, и ты, Петюнчик, и все вы спали с Валькою, а я только два раза, а вам ничего, а мне выговор, и что это больно и обидно. А они не понимали колюниного скорбного состояния, и смеялись, и говорили, что нечего было трепать языком по углам и рассказывать, как славно Валька подмахивает, и какие у нее ноги гибкие, и рот рабочий, а если и рассказывать, как подмахивает, то не на свадьбе же валькиной об этом говорить было, и не валькиному мужу, а он сука и босс профсоюзный. Слушал-слушал Колюня и совсем заскучал, ушел незаметно в соседнюю комнату, взял веревку и повесился, но повесился не полностью — на шум, произведенный упавшим стулом, прибежали все: и Петюнчик прибежал, и Витек, и остальные, и обрезали веревку, и вызвали "Скорую", и Колюня выжил, вот только голос у Колюни исчез, и вместо того, чтобы произносить человеческие слова, Колюня хрипел, свистел и противно взвизгивал, и от этого сделалось Колюне еще больней и обидней, и однажды осенью Колюня пошел на Казанский вокзал, купил билет, сел на электричку и поехал, а это так говорится, что сел на электричку, а реально-то Колюня сел на скамейку в вагоне, и не сам поехал, а поехал поезд, а Колюня сидел на скамейке в вагоне и смотрел в окно на мелькающие дома и редкие деревья, и сидел до тех пор, пока не остановился поезд около платформы, и Колюня вышел и снова сел на скамейку, но уже на перроне, а когда звякнули провода, и вскоре показался далеко вдали поезд, Колюня встал, подошел к краю платформы и через несколько минут бросился под надвигающиеся колеса, но упал так неудачно, что отрезало ему руки и ноги, а сам он остался жив. После этого происшествия Колюне подарили дощечку на колесиках, и он смог ездить по улицам, видеть людей, хотя и приходилось для этого запрокидывать назад голову, и болела по вечерам шея, и, как и раньше, было Колюне больно и обидно, но во сто крат сильней, поскольку существованье его было скудным, пенсия маленькой, а водка подорожала, а ночами болели натруженные культяшки, а Витек и Петюнчик приходили редко, а часто приходила Верка из соседней квартиры, кормила Колюню с ложечки как грустного пьяного младенца, и Колюня с ней спал, а у Верки были внуки, сухая морщинистая кожа, дряблая грудь и корявые синие ноги, и подмахивала она безо всякого энтузиазма. А однажды осенью ехал Колюня на своей дощечке вдоль столбов и увидел случайно свисавший провод. Провод качался и не доставал до земли. Оттолкнулся Колюня что было сил культями, подкатил к проводу, схватил его зубами, и вся энергия электрического тока двинула Колюню по зубам, и зубы выкрошились, и сгорели губы, и обнажились розовые десны, и лопнули глаза, и в щеке получилась дырка, а сам Колюня остался жив. И вот теперь его приносят в подземный переход, ставят в углу, и подают Колюне хорошо, и хотя деньги у Колюни забирают: и Петюнчик, и Витек, и Верка, и Валька, и валькин муж, и Пашка-сосед, и кто только не забирает, Колюня счастлив, потому что ему не больно и не обидно — все обиды, всю боль, все горе унесло быстротечное время, а время прошло, проходит и владеет всем.

 

 

 

ТЕТРАПТИХ

 

I

Задавили эх да песняка так что кости хрустнули
под прессом пресным на улице Пресня

Или выключить воздушную помпу и уйти в стекло стеклярус взвесь соленых капель

Резинотрестбумага

подземный переход где пыльный певец и блевоты лужа бельканто окантованное кантиленой колоратурного цвета сопрано сперли сперму и вбили кол чтоб не воздвигся из мертвых мерзлых мерзких вурдалак вася упырь песняк

пулею полову по лбу полевою
полчаса до после
следом сэлдом
солевая алая цветная взвесь
вся весь здесь

И разом резво по улице по широкой эх да по разгульной гулевой гунливой так что стекла и стеклярус вздрогнут и посыпятся блеклой сыпью блин да блин даже блиндаж не укроет укромною темью сырою сырною

а сталь станет степью стылой
растянется на версты и вершки
и снегом покроет илом
не выкроить ни шубы ни ремешки
и возгласы и вопли и плясы
и куриная больная слепота
и падают только кляксы кляксы
с раскидистого куста

 

II

пострелял пострел в переулочке в переулочке закудыкинском в закудыкинском заковыристом заковыристом воробей бай буй

хряк храп хрюп

драматургия: чья кровь на пальцах у меня?

когда качаются фонарики ночные ведут огонь по улицам впотьмах и улицы падают, чумовые, и огонь уходит на гибких ногах

из газет: результаты разборки разобранные лежали без запчастей в чистоте и осколках скорбно скалясь на стены ступнями не шевеля в собственном смысле доме дыме

аспазия
анестезия
армагедон
анальгин
астра

кочумай, славяне!

 

III

Американо американо

терпкий запах инцеста на холщовом пространстве экрана полотняная полая боль кистеперая жалкая роль

а стена ступень оглянуться жаль на полу бутылочные блестки плевки шелуха и использованные презервативы

известковые звезды
изгаженные газоны
извечные чины

кочаны и кочеты

 

IV

Улицы гул скворечника улей с черемухой и черемшой через дорогу дроги и гибелью грозит гроза роза и заря зоркая зыркая в дыру рубля улья улицы

Гул улицы стирая стаю степных пней пнул перекати поле после и растянул улыбкой лысину лосин и леса лица царского и цветного цапнул угольный гул

скворечник стекла стелется и тает таит ткет шкет штакетник штиблеты и шуба шум скворечник

улей улетел улей

черемуха мха холявит хохот тихо и хна хана ханыга книгою гон гончар чарку чок и кочка качает кочан чинуш и чахнет черемуха

черемша мешает машет мух двух ух и худо хулиганам погонным гнилым гномам и гимн гнул спугнул согнул гикнул и лига галин глиняная наглая нагая ночная черемша

и да и нет
лопасти пасти
пчелы и чело
столоверчение

 

 

 

***

Шла по улице, да так, что дома раскачивало — все хиханьки да хаханьки, все девоньки да хахали, а утробным хохотом гвозди забивала.

Шла по улице, да так, что брюхо по земле волочилося; упала — волоком потянули до Верхнего Волочка, а волки выли, когда она пасть разевала и паутину плела.

Шла по улице, да так, что истерла до истерики мостовую — где ногой ступила — выросло дерево деревянное с листьями золотыми, жестяными, а жилы тянуть нашлись охотники с ружьями наперевес.

Шла по улице, да так, что разбилась вдребезги, и дрожью изошла, и рассыпалась дробью, дорогая, дородная, родная, народная, а дорога долго еще путалась под ногами.

 

 

 

* * *

оглохший
соло
вей
вереска вендетты

онемевший
жаворонок
в воронке

безголосая
канарейка
каналья

так зажигают огни большого города на огороженном огороде и за оградой а после на пепелище роются в золе пытаясь найти хотя бы два железных прута от последней решетки но лишь рожь режь и

разнузданно

 

 

 

* * *

Быр бры
ыруб

балетомания — это том лба
аргентина — это тина ген бога Ра
тубероза — это ничто
ничто — это тубероза

можно продолжать бесконечно, каждая буква неисчерпаема, в каждом слове соцветия букв

я говорю
он говорит
мы говорим

птица говорун умна и сообразительна как гербовая бумага
чиста словно бакинская нефть
груба как ботик петра великого
черна как рябь на воде
отвесна как город воронеж
жива как желтая сыпь

слепнет соль если неоднократно и безнадежно и бесконечно и бессмысленно и...

 

 

 

САМИЗДАТ — 93

 

Поэт Филостратов страдал. Его серые с проседью глаза тоскливо взирали на мир. Длинные нервные пальцы барабанили по стеклу, замирали и барабанили вновь. На стекле оставались следы. Мир за мутным стеклом трепетал листвой. Одинокие всплески цветов украдкой вспыхивали в пыльной зелени газонов. Грязно-коричневый пес лежал в тени и, высунув влажный розовый язык, тяжело дышал от жары. Филостратов чувствовал себя таким же псом — с облезлой шерстью, худым и бездомным. Хотя дом был — пустой, безлюдный. Люда, жена Филостратова, ушла три дня назад, назад к маме, выкрикнув и хлопнув дверью. И теперь Филостратов вспоминал времена весны и осени, когда он, молодой и поджарый, пробегал по кривым переулкам, и воздух весело щекотал верхушки легких, а теперь с хрипом рвался сквозь заросли альвеол. Клочки воздуха застревали в густой филостратовой бороде, и борода была вечно влажной, как мочалка после бани.

Здесь можно было бы поставить точку. Во всех плохих рассказах жена уходит к маме. Эта мама приобрела размеры циклопические. Она превратилась в огромную дыру, куда со свистом улетает каждая жена. Жена с большой буквы, Жена верхом на помеле, Жена-утка. И Мама ее. Я бы добавил — такая-то Мама. Почему-то у мужа Мамы нет. И даже мамы нет. Он сирота кругом и полностью. А самое главное, что и Жена, и Мама влезли в текст абсолютно случайно, тайком, ползком, уцепившись за букву, за звук. И, следовательно, возвращаемся к поэту Филостратову в начало рассказа. Итак, Филостратов страдал. Причина страданий Филостратова определялась легко — набором знаков в тетрадке, лежавшей на столе. Это был последний труд поэта — поэма в тысячу строк, его "Фауст", как самодовольно думал сам Филостратов, присвоив себе честь продолжать. Он посвятил сие творение другу своему, безвременно сошедшему с ума. Друг бродил по городу в поисках темноты. Он рассматривал дома, башни, заглядывал на чердаки и в подвалы, ночевал в подъездах, но везде, даже ночью, был искусственный свет ламп, и везде был страх. Филостратов знал, что друг его когда-нибудь потеряется в городе навсегда, и решил сохранить его имя для вечности. Вечность, вечность — свиристело вокруг, и ясно Филостратов слышал, как звенят бубенцы славы. Но не все так просто. Книга рождается в муках. В корчах рождается далеко не творческих. С деньгами издатель необходим для явленья на свет пахнущих клеем страниц. А где найти издателя и не ведал Филостратов, и денег своих было у него два рубля дореформенных, завалявшихся в кармане пальто среди крошек и мятых троллейбусных билетов. Питался Филостратов в гостях да еще жарил на протухшем маргарине картофельные очистки. Бедно жил Филостратов, но всегда находил средства и время, словно они достались ему в наследство, в бесконечное пользование, после смерти сдать в музей. Филостратов видел этот музей во сне — бледно-синий прозрачный купол среди распахнутых в небо ветвей. По музею гуляет ветер, и в волнах света колышутся разноцветные, пестрые одежды случайных одиноких посетителей, похитителей прошлого, а сам Филостратов лежит в хрустальном гробу в центре зала и то ли спит, то ли не спит, но видит и слышит все.

Дребезжание дверного звонка выдернуло Филостратова из грез и раздумий — и как будто раздвинулся театральный занавес, и реальность хлынула в зал. Филостратов вздрогнул, повернулся, прошел в прихожую и открыл дверь, не подумавши спросить, а кто там, потому что там мог быть кто угодно из знакомых и незнакомых, но на пороге стоял совсем неизвестный: роста среднего, одетый престранно — белоснежная рубашка и смокинг возвышались над потертыми джинсами, видавшими виды вокзальных скамеек, гостеприимных газонов, газетных подстилок; довершали картину ярко-оранжевый галстук-бабочка и сандалеты, под которыми носков не было. "Так и будем стоять?" — спросил пришедший и гнусно усмехнулся половинкой рта, обрамленного ухоженными усами и аккуратной маленькой бородкой клинышком. Филостратов засуетился, засмущался, забормотал, освободил проход. Незнакомец по-хозяйски уверенно прошествовал в комнату, осмотрелся, брезгливо поморщился и сел в единственное кресло, смахнув с него какую-то тряпку, весьма отдаленно напоминавшую полотенце. Сидел молча, закинув ногу за ногу, покачивая ногой, а Филостратов что-то лепетал про чай и случайные бублики.

— Не надо, не беспокойтесь. — Незнакомец еще помолчал и наконец представился — Кривоглазов.

— Очень приятно. Филостратов.

— А я знаю, наслышан со всех сторон. Пишете?

— Да так, помаленьку.

— Не прибедняйтесь, не прибедняйтесь. Вы, говорят, талант первостепенный.

— Да так уж и...

— Так, именно так. Но перейдем к делу. Я, собственно говоря, хочу предложить вам книжку издать. Я, собственно говоря, издатель.

Казалось бы, счастье явилось нежданное в облике Кривоглазова-издателя, но почему-то Филостратову стало пусто, как будто внутри его кончилась жизнь, и перетерлись какие-то нити, и полетел вверх тормашками и вниз головой привычный нищий уют. Куда, зачем, почему я? Вот она слава, почести, нобилитет, ветер, осуществившиеся сны, а вслух промямлил, что очень хорошо, очень рад, неужели, а какую?

— Не все ли равно. Решайте сами.

— Тогда вот, поэма. Можно?

— Конечно, конечно, но... Я вам не все сказал, не объяснил до конца.

И Кривоглазов вскочил, начал ходить, бегать из угла в угол, от стены к стене, от кресла к окну, нервничать, всплескивать руками, вздрагивать и мерцать, неожиданно теряя очертания и расплываясь в неясное облако, и из середины туманного пятна слышался Филостратову визгливый фальцет, хотя до этого Кривоглазов обладал приятным грудным баритоном. Вы, несомненно, гений, доходило до Филостратова, и памятник нерукотворный, и достойны, и велики, но, поймите меня правильно, деньги, бабки, хрусты, понимаете сами, продать надо...

— Но у меня...

— Молчите, молчите, сударь! У любого есть. И у вас, у вас тоже. Мне, право, неловко, но... Ну зачем вам две почки? Человеку достаточно одной. Факт медицинский.

— Какие почки?

— Ну, ваши почки. Подумайте, одна почка — одна книжка.

И тут Кривоглазов запел, вновь обретя баритон. "О почка, почка, — пел Кривоглазов — кто тебя хранит и выгоды не знает?" Мелодия текла. Филостратов оробело слушал, оцепенев, и постепенно переставая понимать, что происходит, и одновременно догадываясь о смысле слов Кривоглазова. Мутное что-то накатило, надвинулось, поплыло в глазах, и когда Филостратов очнулся, в комнате никого не было, за окном солнышко светило, и облака по небу ползли. Пахло какой-то гадостью. Филостратов принюхался, поморщился, отвлекся чуть в сторону и тут же вспомнил страшного посетителя, побледнел испуганно, но отбросил подозрительно муторное воспоминание как явно непригодное, — и привидится же такое, от голода, наверное, и Филостратов решительно задумался, а куда бы пойти поесть.

Прошло еще несколько дней. И еще несколько дней. И еще. И так дни шли, один за другим, строем, глаза в затылок, стриженые под одну гребенку одни и стриженые под другую гребенку другие. Разные дни. Объединяло их присутствие Филостратова. Далее должны следовать описания как бы случайных встреч поэта с издателем. Характерно-ассиметричное лицо Кривоглазова появлялось в толпе, на фотографиях в газетах, на телеэкране, среди заснятых оператором куда-то спешащих деловитых прохожих и праздных зевак. Ночами Филостратову снились странные сны: почки, лица, деньги и прочее. Более подробно, если и желательно, то не так уж и необходимо. Ограничимся утверждением: Филостратов вспомнил. А вспомнив, он погрузился в книги медицинские, пристально рассматривал анатомические атласы, как карты неведомых земель, учил наизусть латинские названия, термины, фразы. И однажды он понял: все банально — искусство требует жертв, и быть жрецом призвание вероятное Кривоглазова, и сытная пища на его столе небольшая плата. И эта истина, посетившая поэта, стала смыслом дальнейшего и даже целью, но целью подспудной, спрятанной, сдавленной, слепой.

Теперь Филостратов был уверен, что все решится само, автоматически, без усилий. Так и произошло. Кривоглазов явился вскоре. Он выглядел, как и в первый раз, лишь прибавилось пятен на джинсах, да возникла у него на голове соломенная шляпа с дырочками, канотье ядовито-зеленого цвета. Кривоглазов снял шляпу, церемонно поклонился, потом извлек из неказистой папочки бумаги на трех языках, из которых Филостратов не знал ни одного, скороговоркой, невнятно бормотнул нечто о правах, особенностях и странах. Филостратов не слушал, рассеянно кивал, в руках фломастер крутил. Когда Кривоглазов читать закончил, быстрым росчерком поэт расписался на каждом листе, рядом с галочкой, и вручил издателю рукопись. Свершилось. И последующие события лишь закономерно венчали произошедшее, вытекали из него и не обладали значением собственным. Около недели пролежал Филостратов в больнице, спрятанной от глаз посторонних в сером сыром саду на окраине города, а через месяц держал в руках небольшую книжку в глянцевой обложке. "Филостратов. Поэма.", — написано было на ней. Книжка пахла клеем и типографской краской.

Так и закончим рассказ: скукоженно, куце, блекло. Или лучше было бы изобразить радость Филостратова, его смятение и радость? Его безнадежную тоску инвалида, горечь и ненависть к бессмысленной долгожданной победе? Или пойти по уютной линии наименьшего сопротивления — в сторону восторжествовавшего абсурда, и там Кривоглазов еще несколько филостратовых книг выпустит, а сам Филостратов лишится последовательно руки, ноги, глаза, половины зубов и одного легкого, и там Кривоглазов предстанет в полном и окончательном блеске: в костюме от Диора или Версаче, в белом "Мерседесе" или сером BMW, в окружении трех секретарш и пяти заместителей, в кабинете с компьютером, факсом, ксероксом и машинкой для уничтожения бумаг, и там Филостратов исчезнет. Но Филостратова жалко. Поэтому закончим рассказ скукоженно, куце, блекло, как и закончили. И, чтобы не возвращаться: в небольшом тенистом сквере, раскинувшимся между двумя переулками всеми своими деревьями и одной клумбой, на скамейке сидит поэт Филостратов. Ему много лет, но он не помнит, сколько. Он смотрит на деревья и клумбу, курит, стряхивает пепел на землю, не замечая, что иногда он падает на одежду, на бороду. Рядом с ним сидит его друг. Он больше ничего не боится, тихо смеется и смотрит в небо. А вдалеке на воздушном шаре пролетает Кривоглазов и пишет на небе какие-то красивые слова. "Реклама", — думает Филостратов и глубоко затягивается.

 

 

 

ПЬЕСА О ДРУЖБЕ

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Друг мой!

2-й. Друг мой!

1-й. Друг мой!

2-й. Друг мой!

1-й. Мой, друг!

2-й. Мою.

Уходят. Занавес опускается.

 

 

 

ПЬЕСА О ВРАЖДЕ

 

Занавес поднимается. На сцену выходят двое.

1-й. Враг мой!

2-й. Враг мой!

1-й. Враг мой!

2-й. Враг мой!

1-й. Мой, враг!

2-й. Не буду.

Уходят. Занавес опускается.

 

 

 

ТИШИНА

Памяти Михаила Лаптева

 

Вечером после работы, после работы вечером, вернувшись домой, сажусь в кресло, удобно устраиваюсь, включив телевизор, где на экране тени сплетаются в узор, и тень номер раз стреляет в тень номер три, и льется малиновая кровь на белую простыню, а рядом с креслом, слева или справа, на журнальном столике стоит чашка кофе, и в дымящуюся горечь я добавил грамм тридцать коньяка, и я сижу в кресле, пью кофе с коньяком и смотрю на экран. В этот момент звенит телефон, звон пронзителен, и я нехотя подхожу к телефону и снимаю трубку. В трубке чей-то голос, да, привет, как дела, а ты слышал, читал, видел, конечно, а что? За время разговора кофе безнадежно остывает, детектив теряет стройность построения, ровная нить интриги рвется, кофе приходится вылить в раковину, телевизор выключить и через какое-то время, открыв книгу, я засыпаю на диване, тяжело ворочаясь с боку на бок. На следующий день, вечером после работы, после работы вечером, кофе на журнальном столике, тени на экране, голос в телефонной трубке, и я, засыпая на диване, бормочу сквозь сон. И на следующий день, вечером после работы, после работы вечером, я, телевизор, кофе, звонок, засыпаю. В конце концов, вечером после работы, после работы вечером, я снимаю трубку, кладу рядом с аппаратом, и мне удается допить кофе и досмотреть детектив, где в последнем кадре падает насквозь прошитый очередью из автомата. Через два дня в коридоре конторы, покуривая, стою, и который подходит спрашивает, и я отвечаю, что да, сломан, починят когда, неизвестно, жаль, да, жаль, ага, обязательно, привет. А дома, уже во время, тренькает дверной, открываю, ну конечно, проходи, присаживайся, ну что ты, так, ерунда, в любой момент. (Успеваю положить трубку, и черт принес.) И так часто, что перестаю открывать, в поисках тишины и покоя. Недоуменные вопросы в коридорах. Через месяц пишу, что по собственному, без объяснений, и начальнику на стол. Всё, свободен. Можно запереть дверь, перерезать провода, выключить телефон. И только кофе и коньяк, телевизор и книги. А на экране то и дело, вместо теней и интриг, обгоревшие трупы, взрывы и голоса — возмущенные, негодующие, наглые, злые, лица каких-то генералов, президентов, придурков. Каждый раз, когда вижу, начинает болеть затылок, и бьет озноб, остается одно — выбросить телевизор, что и делаю ночью, тайком, а то не поймут, поймают, и вот модная когда-то "Радуга" покоится в мусорном контейнере во дворе. Потом, туда же — трехпрограммный радиоприемник. Потом сижу в кресле, читаю, пью, горячая, густая, ароматная жидкость скользит по пищеводу, согревает, успокаивает. Тишина. Стопка книг на полу около дивана. Засыпаю под утро. Внутренние часы сдвинуты, шумы дня остаются за стеной и не нарушают покоя, сна. Встаю, когда зимнее солнце почти заползло за окружающие дома. Ласкающий полумрак, коньяк, кофе, книги. И так незаметно сколько проходит — неделя, месяц, два. Когда выхожу на улицу пополнить запасы, почти испуганно удивляюсь, что есть еще люди кроме меня, и они куда-то бегут, торопятся, на лицах тревога и страх. Быстро в магазин и обратно. Книги, кофе, коньяк. Однажды просыпаюсь от необычного шума. Не понимаю, что. И сразу — уже забытое, бывшее на экране — выстрелы, взрывы, крики. Боюсь подойти к окну. Неожиданно — звон. Аккуратная дырочка и лучи трещин. Оглядываюсь— пуля застряла в стене. Стараясь не думать, завариваю кофе, открываю книгу, неторопливо листаю, но буквы расползаются. Главное, не думать. В дверь стучат. Не думать. "Счастлив, кто посетил сей мир". Уже не стучат, а ломятся. "В его минуты роковые". Дверь не выдерживает, с треском падает. "Его призвали всеблагие". Вбегают двое, в защитном, с автоматами. Так, твою мать. "Как собеседника на пир". Кидаются к окну, выбивают прикладами, от грохота выстрелов закладывает уши. Как можно быстрее бутылку коньяка, книгу, сигареты — в сумку, сумку через плечо, и вниз по лестнице, во двор, прыгая через ступени. По пути, на площадке, кто-то — лицом вниз, и неловко вывернутая рука, словно у бескостной куклы. Не смотреть, не думать. Передо мной — самолет. Без колебаний, быстро, влезаю на плоскость, в кабину, короткий разбег, форсаж, ручку на себя, взлетаю. Внизу остается город, и вспышки огней, как будто то и дело зажигают спички. Прочь, прочь. И вот я вижу тихое вечернее поле. Места достаточно, но я не летчик. Проверяю наличие ранца за спиной и нажимаю красную кнопку. На секунду теряю сознание. Белое полотнище над головой. Скользя, снижаюсь. Удар о землю. Подвернув ногу, падаю. Ничего. Освобождаюсь от лямок, иду, прихрамывая. Впереди — дерево, кажется, ясень. Подхожу, сажусь на землю, подумав, что потом принесу подстелить. Достаю из сумки бутылку, книгу. Глоток коньяка. Тишина. Закатное солнце, фиолетовая полоса к непогоде, виднеется вдалеке неровный силуэт черного леса.

 

 

 

ДРАМАТИЧЕСКАЯ СЦЕНА В КАБИНЕТЕ.

 

Занавес поднимается. За столом сидит Начальник. Входит Подчиненный.

Подчиненный. Вызывали, Иван Петрович?

Начальник. Курочкин?

Подчиненный. Да.

Начальник. Позовите Курочкина.

Подчиненный. Это я — Курочкин.

Начальник. Позовите Курочкина.

Подчиненный. Курочкин — это я.

Начальник. Курочкина позовите.

Подчиненный. Я — это Курочкин.

Начальник. Курочкин?

Подчиненный. Да, да, Курочкин.

Начальник. Позовите Курочкина.

Занавес опускается.

 

 

 

ДРАМАТИЧЕСКАЯ СЦЕНА У ВРАЧА

 

Занавес поднимается. За столом сидит врач. Входит пациент.

Пациент. Здравствуйте, доктор.

Врач (не глядя). На что жалуетесь?

Пациент (садится). У меня ёклмн, доктор.

Врач (не глядя). И давно?

Пациент (ерзая). Около трех лет.

Врач (не глядя). А где вы лечились?

Пациент (приподнимается). И там, и тут, и здесь.

Врач (не глядя). А туда вы обращались?

Пациент (садится). Обращался.

Врач (не глядя). Так, так... А это вы пробовали принимать?

Пациент (ерзая). Нет, не пробовал.

Врач (не глядя). Обязательно попробуйте. Многим помогает. Ко мне зайдете через месяц.

Пациент (встает). Спасибо, доктор, до свидания. (уходит)

Врач (не глядя). Следующий.

Занавес опускается.

 


 

 
ПРАВДА
о Крымском
клубе
ТРУДЫ и ДНИ
АВТОРЫ
ФОТОГАЛЕРЕЯ
ФЕСТИВАЛИ и
КОНГРЕССЫ
ФЕСТИВАЛЬ ПОЭТОВ
ГЕОПОЭТИКА
ЭКСПЕДИЦИИ
МАДАГАСКАР
ГЛОБУС
УКРАИНЫ
ДНЕПР
ХУРГИН
АНДРУХОВИЧ
Мир искусств
Котика
ВЕРБЛЮДОВА
ЗАНТАРИЯ
В.РАЙКИН
ЕШКИЛЕВ
ИЗДРИК
ЖАДАН
Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function set_magic_quotes_runtime() in /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php:221 Stack trace: #0 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php(323): SAPE_base->_read() #1 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php(338): SAPE_base->load_data() #2 /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/down.php(6): SAPE_client->SAPE_client() #3 {main} thrown in /home/virtwww/w_liter-aaa_44b54048/http/ccc3edd198828463a7599341623acddc/sape.php on line 221